Художественная литература

Марсель Пруст

Обретенное время



начало

Но этот мираж, приблизивший ко мне мгновение прошлого, несовместимое с настоящим, этот мираж не длился. Конечно, зрелища сознательной памяти135 можно растягивать, на это потребуется не больше сил, чем на просмотр книжки с картинками. Так, например, на залитом солнцем дворе нашего парижского дома, впервые отправившись к принцессе де Германт, я лениво и избирательно рассматривал площадь у церкви в Комбре, бальбекский пляж, словно бы украшивая иллюстрациями этот день и пролистывая тетрадь с акварелями, сделанными в разных местах, чтобы, занеся их в каталог картин моей памяти, с эгоистическим удовольствием коллекционера сказать себе: "Кое-что прекрасное, однако, видал я в этой жизни". В этом случае моя память также подмечала некое различие в ощущениях; но она только распределяла между ними однородные элементы. Напротив, в трех только что воскрешенных воспоминаниях, я не только не приукрашивал представление о своем "я", я почти сомневался в его реальности. И как в тот день, когда я обмакнул мадлен в горячий настой, в сердцевине той точки, в которой я находился, тогда в моей парижской комнате, сегодня, сейчас, в библиотеке принца де Германт, а до того во дворе его особняка, мое "я" излучало вокруг себя небольшую окружность — ощущение (вкус размоченного мадлен, металлический звук, окатыш под ногами), присущее точке, где я находился, и другой (комнате тетки Леонии, вагону железной дороги, баптистерию Сан-Марко). В этот момент мои мысли прервал пронзительный шум водопровода, подобье тех долгих криков, что издавали летними вечерами прогулочные корабли в бальбекском заливе; он вызвал в памяти нечто большее (как однажды в Париже зала большого ресторана — полупустая, горячая, летняя), нежели ощущение, испытанное бальбекскими вечерами, когда — ведь на всех столах уже покоились скатерти и серебро, а огромные стеклянные рамы были широко распахнуты на дамбу, не отделенную никаким промежутком, никакой стеклянной или каменной "гущей", и солнце медленно опускалось в море, где начинали кричать корабли, — чтобы присоединиться к Альбертине и подружкам, гулявшим по этой дамбе, надо было только перешагнуть через деревянную раму, едва доходившую мне до щиколотки; и, только потяни за нее, как в петлях, чтобы отель проветривался лучше, заскользили бы сразу все стекла136. К этому чувству не примешивалось мучительное воспоминание о любви к Альбертине. Мучительна только память о мертвых. Но они быстро распадаются, и даже подле их могил остается только красота природы, тишина, синева воздуха. К тому же, водопроводный шум только что возродил во мне не только отголосок и двойник былого ощущения, но само это чувство. В этом случае, как и во всех предшествующих, общее ощущение пыталось воссоздать прошедшее вокруг себя, однако настоящее, занявшее его место, тяжкой прочностью своей массы противостояло вторжению в парижский дворец нормандского пляжа или железнодорожной насыпи. Приморская бальбекская столовая, с ее камчатым полотном, приготовившимся, как покров жертвенника, к встрече солнечного заката, силилась поколебать основательный особняк Германтов, выломать его двери, и секунду-другую расшатывала диваны вокруг меня, как когда-то — столы парижского ресторана. Каждый раз в этих воскрешениях далекое место, рождавшееся вокруг общего ощущения, на мгновение сплеталось, подобно борцу, с местом действительным. Всегда настоящее побеждало; всегда покорялось то, что казалось мне более прекрасным; и прекрасным настолько, что в восторге я замирал на неровной мостовой, как перед чашкой чая, силясь в эти секунды, когда они появлялись, удержать их, или вернуть, если они от меня ускользали, — эти Комбре, Венецию, Бальбек, вторгающиеся и выталкиваемые, пробуждающиеся, чтобы затем покинуть меня в толще новых, но пронизанных прошлым мест. И если настоящее побеждало не сразу, то мне чудилось, что я потерял сознание; ибо в то мгновение, когда длятся воскрешения прошедшего, они настолько тотальны, что не просто скрывают комнату от наших глаз, чтобы мы видели дорогу, обсаженную деревьями, или прилив, — они раздувают наши ноздри воздухом далеких мест, наша воля уже колеблется между различными планами, которые эти места предлагают нам на выбор, наше сознание заполнено ими, или, по крайней мере, оно путается между ними и настоящим, в том неуверенном забытьи, что мы испытываем иногда, задремав, перед несказанным видением.
Так что существо, три или четыре раза воскресшее во мне, быть может, только что соприкоснулось со множеством неподвластных времени фрагментов существования, — однако это созерцание, хотя и вечности, было мимолетным. Но я успел понять, что плодотворна и правдива только радость этих минут. На всем прочем лежит печать ирреальности, в чем убеждает, во-первых, невозможность удовлетворения, как в случае, к примеру, светских удовольствий, самое большее — причиняющих недомогание, вызванное поглощением гнусной пищи, или дружбы, этой симуляции, ибо художнику известно, что, исходя из моральных соображений, он отказывается от часа работы ради болтовни с другом и приносит реальность в жертву чему-то несуществующему (ведь друзья заводятся у нас только в том милом безумии, которому мы, по ходу жизни, поддаемся, но в глубине души уподобляем заблуждению безумца, возомнившего, что мебель ожила и даже разговаривает с ним), во-вторых, грусть, приходящая вслед за удовлетворением желания, испытанная мной после знакомства с Альбертиной, когда после некоторых, пусть и незначительных затруднений, испытанных мной, чтобы чего-то добиться — познакомиться с этой девушкой, — они показались мне несущественными, потому что я этого добился. И даже более глубокие удовольствия, которые я мог испытать в любви к Альбертине, в действительности я испытывал только в обратной пропорции к тоске, что снедала меня, когда Альбертины не было рядом, а если я был уверен, что она скоро придет, как в тот день, когда она возвращалась из Трокадеро, я испытывал только смутную досаду, — тогда как я всё больше воодушевлялся, с растущей радостью вникая в стук ножа, вкус настоя, вталкивающих в мою комнату — комнату тетки Леонии, а за ней весь Комбре, и две его стороны. Итак, теперь я решил посвятить себя созерцанию сущности вещей, уловить ее — но как? посредством чего? В ту секунду, когда жесткость салфетки перенесла меня в Бальбек, когда мое воображение было поглощено этим мгновением — и не только видом утреннего моря в тот день, но и запахом комнаты, скоростью ветра, легким голодом, колебаниями: куда отправиться на прогулку, — и всё это, связанное с плотностью ткани, словно крылья тысячи ангелов, вращалось тысячу раз в минуту, — в ту секунду, когда неровность двух плиток оживила чахлые и скудные образы, оставленные в моей памяти Венецией и Сан-Марко, во всех направлениях и всех измерениях, и все ощущения, испытанные там мною, покуда я увязывал площадь с церковью, пристань с площадью, канал с пристанью, и со всем увиденным мир желаний, видимый только духом, — я испытывал соблазн если не отправиться на новые прогулки к венецианским водам, так и оставшимся для меня вечно вешними, то по меньшей мере вернуться в Бальбек. Но я и на секунду я не остановился на этой мысли. К тому времени я уже знал, что страны отличаются от картин, которые мы составляем по их именам, что лишь в мечтах и во снах предо мной простиралась местность, сотворенная из особо чистой материи, ни в чем не схожей с обыденными, видимыми, осязаемыми предметами, — вещества наших мечтаний. И даже в отношении образов другого порядка, образов памяти, мне было ясно: красота Бальбека не открылась мне, когда я там жил, и красота Бальбека, оставшаяся в моей памяти, была отлична от той, которую я нашел в нем во второй приезд. Сколько раз я не мог отыскать в реальности то, что таилось во мне; ибо я обретал утраченное Время не на площади Сан-Марко, и не во второй мой приезд в Бальбек, и не тогда, когда я вернулся в Тансонвиль, чтобы повидаться с Жильбертой; путешествие — только заново внушавшее мне иллюзию, что эти впечатления существуют сами по себе, где-то вне меня, на углу какой-то площади, — конечно же, не было искомым мной средством. Мне не хотелось повторять эту ошибку еще раз, потому что сейчас речь для меня шла о том, чтобы узнать, в конце концов, возможно ли исполнить — и вопреки разочарованию, постигавшему меня всякий раз, когда я оказывался один на один с местностью или человеком, хотя однажды отрывок из концерта Вентейля уверил меня в обратном, — то, что казалось мне неосуществимым. Я не собирался, стало быть, повторять этот опыт еще раз, я давно понял, что этот путь никуда не ведет. Впечатления, которые я пытался уловить, только рассеивались в непосредственном наслаждении; оно было неспособно вызвать их к жизни. Единственный способ приблизиться к ним вплотную требовал, чтобы я попытался узнать их точней — там, где они находились, то есть во мне самом, чтобы я осветил их до глубин. Жизнь в Бальбеке и жизнь с Альбертиной не принесла мне радости, я испытал ее много позже. И тот вывод, который я мог сделать из разочарований прожитого куска жизни, научивших меня, что жизненная реальность коренится не в действии, был не случайным основанием для объединения по моей прихоти, сообразно обстоятельствам моего существования, различных огорчений: я ясно сознавал, что разочарование в путешествии, разочарование в любви имеют между собой не так много различий, это лишь изменчивый облик, принимаемый, в зависимости от обстоятельств, нашим бессилием реализовать себя в физическом наслаждении, реальном действии. Вспоминая вневременную радость, пробужденную во мне стуком ложки, вкусом мадленки, я подумал: "Разве не это счастье Сван нашел во фразе сонаты; но он обманулся, приравняв его к любовному удовольствию, он так и не сумел обрести его в артистическом труде, — счастье, которое я предугадал, вникнув в еще более неземной, чем такты сонаты, красный и мистический зов септета, — счастье, о котором Сван так и не узнал, потому что он умер, как и многие другие, прежде чем истина, созданная для них, была им открыта? Впрочем, она бы ничего ему не принесла; даже если эти такты олицетворяли зов, то они не могли вдохнуть в него силы и сделать его художником".
Однако в тот же момент, перебрав в уме эти воскрешения памяти, я догадался, что пусть и несколько отличным образом, но иногда, и уже в Комбре на стороне Германтов, смутные впечатления пробуждали мою мысль, подобно этим воспоминаниям, — только они таили не ощущение из прошлого, а новую истину, драгоценный образ, и я пытался раскрыть его с теми же усилиями, что нужны для воспоминания, словно самые прекрасные наши мысли подобны оперным ариям, снова и снова приходящим нам на ум, и хотя они неведомы нам, мы силимся их расслышать, записать. Я обрадовался этому воспоминанию, потому что оно показывало, что уже тогда во мне проявилась основная черта моего характера, что уже тогда я был собой, но при этом с грустью подумал, что с тех пор не преуспел на этой стезе; а ведь уже в Комбре я внимательно отмечал в душе образ, настоятельно требовавший его заметить, — облако, треугольник, колокольню, булыжник, — и чувствовал, что под этими знаками таится нечто иное, что я должен постараться раскрыть и его, и выраженную им мысль, как дешифруют иероглифические знаки, которые считались когда-то лишь изображениями материальных предметов. Конечно, эта расшифровка трудна, но только с ее помощью можно прочесть истину. В тех истинах, которые разум выхватывает в просветах залитого солнцем мира, есть что-то не столь глубокое и необходимое, как в истинах, которые против нашей воли вручает нам жизнь во впечатлении — оно материально, потому что вошло в наши чувства, но мы можем высвободить из него дух. Но в целом, идет ли речь о впечатлениях, вроде испытанного мной при виде мартенвильских колоколен, или о напоминаниях, подобных неровности двух ступеней, вкусу мадлен, — следует истолковывать ощущения как знаки множества законов и идей, пытаться их осмыслить, то есть вывести из мрака то, что чувствуешь, и претворить их в духовный эквивалент. Судя по всему, это единственное средство, и чем оно еще может быть, кроме произведения искусства? И в мой ум уже спешили следствия этих мыслей; потому что, идет ли речь о напоминаниях вроде стука вилки, вкуса мадлен, или об истинах, вписанных с помощью обликов, смысл которых я отыскивал в сознании, где, колокольни и дикие травы, они предстали путаной и цветистой рукописью, их первым свойством было то, что они не оставляли мне свободы выбора, что они были даны мне в исконном виде. Я чувствовал, что это печать их подлинности. Я не искал двух неровных плиток во дворе, где я споткнулся. Но случайность и неизбежность, с которой встречено ощущение, заверяли истинность воскрешенного им прошлого и поднятых им образов, поскольку мы ощущаем их усилие выбраться к свету, и чувствуем радость, обретая действительность. И это же ощущение отвечает за правду всей картины, приводя за собой вереницу родственных впечатлений, с той безошибочной пропорцией света и сумрака, выражения и умолчания, воспоминания и забвения, которая недоступна сознательной памяти и наблюдению.
Что же касается глубинной книги с ее неведомыми знаками (мне казалось — выпуклыми знаками, и мое внимание, исследуя подсознательные пучины, скоро будет выискивать и огибать их, как ныряльщик, промеряющий дно), то в их прочтении мне никто не послужит примером, потому что это чтение — акт творения, в котором нас некому подменить, и где нам некому даже прийти на подмогу. Сколь многие избегают этого письма! В какие тяжкие не пускаются, чтобы отвертеться! Всякое событие, будь то дело Дрейфуса или война, предоставляло писателям новые отговорки, чтобы не заниматься дешифровкой книги; им хотелось обеспечить триумф права, воссоздать моральное единство нации, у них не было времени думать о литературе. Но это были только увертки, потому что у них уже не осталось, а то и не было вообще, гения, то есть инстинкта. Ибо инстинкт предписывает долг, а рассудок изыскивает отговорки для того, чтобы от него уклониться. Но в искусстве оправдания не играют никакой роли, намерения там не признаются, каждое мгновение художник должен слушаться своего инстинкта, и именно потому искусство — самая реальная, самая жестокая школа жизни и настоящий Последний Суд. Только эту единственную книгу, труднее всего поддающуюся дешифровке, диктует нам действительность, только ее нам "впечатлила" реальность сама. О какой бы идее, оставленной нам жизнью, ни шла речь, ее материальный облик, след впечатления, произведенного ею, — еще один залог ее непреложной истинности. Идеи, оформленные чистым рассудком, обладают только логической истинностью, истинностью возможной, и их избрание произвольно. Книга с иносказательными знаками, вписанными не нами, остается нашей единственной книгой. Не то чтобы созданные нами идеи не могут обладать логической истинностью, но мы не знаем, подлинны ли они. Только впечатление — критерий истины, сколь бы его материя ни казалась нам жалкой, сколь бы ни был слаб его след, только оно заслуживает восприятия разумом, ибо лишь оно способно, если разум сможет высвободить из него истину, привести к величайшему совершенству и принести чистую радость. Впечатление для писателя — то же самое, что эксперимент для ученого, с той лишь разницей, что у ученого умственная работа предшествует, а у писателя приходит после. То, что мы не смогли расшифровать, осветить нашим личным усилием, то, что прояснилось еще до нас, не принадлежит нам. Только то исходит от нас, что мы вытащили из внутренней темноты, неведомой никому другому. И поскольку искусство воссоздает жизнь в точности, вокруг этих истин, которых мы достигли в себе, разливается поэтическая атмосфера, свежесть волшебства — но это только след пересеченных нами сумерек137.
И тотчас косой закатный луч напомнил мне о времени, которое я никогда не вспоминал, — в раннем детстве, так как тетку Леонию лихорадило и доктор Перспье опасался брюшного тифа, меня на неделю поселили в комнатке Евлалии на Церковной площади; на полу были только плетеные коврики, а в окне перкалевая занавеска, ласково шелестевшая на солнце, а к солнцу я тогда не привык. Я почувствовал, что воспоминание о комнате старой служанки прибавило к моей прошедшей жизни долгую протяженность, дивную и непохожую на всё остальное, и отталкиваясь от противного подумал, что самые пышные торжества в великокняжеских дворцах не оставили в ней и следа. В этой комнатке Евлалии одно только навевало грусть — птичьи крики поездов, доносившиеся вечерами от виадука. Но поскольку мне было известно, что эти ревы исходят от благоразумных машин, они внушали мне отнюдь не такой сильный ужас, который вызвали бы, в доисторическую эпоху, крики мамонта, свободно и необузданно бродящего где-то рядом.
Итак, я пришел к выводу, что мы не свободны перед произведением искусства, что мы создаем его не по своей воле; но поскольку оно предначертано нам, поскольку оно необходимо и скрыто, мы должны открыть его, как закон природы. И не открываем ли мы благодаря искусству, в сущности, нечто наиболее драгоценное, хотя и остающееся обычно неведомым для нас навсегда, — нашу подлинную жизнь, реальность, как мы ее чувствовали, столь непохожую на то, чем мы ее сочли, что нас переполняет счастье, когда случай дарит нам подлинное воспоминание? Меня убеждает в этом фальшь так называемого реалистического искусства — оно не было бы таким лживым, если бы не наша привычка, приобретаемая с ходом лет, приписывать чувствам чрезвычайно отличное от них выражение, которое будет принято нами, через какое-то время, за саму реальность. Я понял, что не стоит труда возиться с разнообразными литературными теориями, некогда волновавшими мой ум, — примечательно, что они были выдвинуты критикой во времена дела Дрейфуса и снова взяты на вооружение во время войны: критики призывали "спустить художника с фарфорового столпа", изображать не легкомысленные и чувственные сюжеты, но грандиозные рабочие движения, а если уж не толпы, то по крайней мере благородных интеллектуалов либо героев, а не бесполезных бездельников ("признáюсь, писать об этих тунеядцах мне как-то не с руки", — говорил Блок).
Впрочем, даже до обсуждения логического содержания подобных теорий мне виделся в них признак некоторой неполноценности их сторонников, — так благовоспитанный ребенок слышит в словах людей, к которым его посылают завтракать, "мы говорим только правду, искренность у нас в крови", — свидетельство моральных качеств, уступающих порядочному бесхитростному действию, ведь о нем ничего не скажешь. Подлинное искусство не нуждается в прокламациях, оно совершается в тишине. Впрочем, избитые обороты этих теоретиков мало чем отличаются от тех, что употребляют слабоумные объекты их нападок. И, наверное, следует судить скорее по качеству языка, чем по складу эстетики, о ступени, до которой была доведена интеллектуальная и моральная работа (прозектор может изучать законы анатомии на теле слабоумного и на теле гения, а изучение характеров возможно на серьезном и на легкомысленном предмете; величайшие моральные законы, как и законы циркуляции крови или почечного выделения, будут не многим различаться в зависимости от интеллектуального достоинства индивидов). Не качество языка — без которого, по мнению теоретиков, можно обойтись, поскольку оно не представляет значимой интеллектуальной ценности, — поклонникам этих теорий нужна такого рода ценность, которая, чтобы ее можно было разглядеть, выражается непосредственно и не выводится из красоты образа. По этой причине писатели впадают в соблазн писать интеллектуальные произведения. Как это непорядочно. Сочинения с теориями подобны предмету, на котором оставили ценник. К тому же, ценник на предмете только указывает на его стоимость, а ценность литературы, напротив, снижается от логической трескотни. Они пускаются в рассуждения, то есть отвлекаются, всякий раз, когда у них не хватает сил, чтобы провести впечатление по всем его последовательным состояниям, чтобы оно дошло до фиксации и выражения.
И следует выразить реальность, помещенную не во внешней теме, как я сейчас понял, но живущую в глубине, где эта видимость мало значит, в чем легко можно убедиться на примере стука ложечки о тарелку, накрахмаленной жесткости салфетки, — более способствовавших моему духовному обновлению, чем всевозможные гуманитарные, патриотические, интернациональные и метафизические разговоры. "Хватит стиля, — слышал я иногда, — хватит литературы: дайте жизни!" Можно представить, сколько простых построений вроде теории г-на де Норпуа о "флейтистах" вновь расцвело за время войны. Ибо те, кто лишен артистического чувства, то есть покорности внутренней реальности, обладают способностью рассуждать об искусстве до потери пульса. Если же они, сверх того, дипломаты и финансисты, задействованные в "реалиях" нашего времени, они охотно верят, что литература — это своего рода умственная игра, которая в будущем постепенно выйдет из употребления. Иным угодно, чтобы роман был своего рода кинематографическим дефиле вещей138. Эта концепция абсурдна. Ничто не удалено от восприятия действительности более, чем подобная кинематографическая точка зрения.
Входя в библиотеку, я вспомнил, какие прекрасные и редкие издания, по словам Гонкуров, в ней хранятся; раз уж меня здесь заперли, решил я, надо на них посмотреть. Не оставляя нити рассуждения, я один за другим вытаскивал восхитительные томы, не слишком, впрочем, задерживая на них внимание, пока в рассеянности не раскрыл "Франсуа ле Шампи" Жорж Санд. Что-то неприятно поразило меня, как будто испытанное мной ощущение было слишком несогласно с моими новыми мыслями; но вдруг к горлу подступил комок: я понял, насколько же оно было им близко139. Так в комнате умершего, когда служащие похоронного бюро готовятся к выносу тела, сын человека, отдавшего родине свой долг, жмет руку последним соболезнующим друзьям и, услышав под окнами фанфары, поначалу испытывает возмущение — ему кажется, что это какая-то шутка, оскорбительная для его горя. Но если до этого момента он крепился, то теперь ему сложно сдержать слезы: ведь он тотчас же понял, что это играет военный оркестр, что трубы разделяют его скорбь и воздают почести праху его отца. Так я только что осознал, насколько же было согласно с моими нынешними мыслями это скорбное впечатление, вызванное во мне названием книги из библиотеки принца де Германта; когда-то эта книга внушила мне мысль, что благодаря литературе нам открывается чудесный мир, который теперь я в ней не находил. И вместе с тем, в этой книге ничего необычного не было, это была "Франсуа ле Шампи". Но для меня это название, как и имя Германтов, отличалось от имен, узнанных позже. Название этой книги напомнило мне, что в сюжете "Франсуа ле Шампи", когда эту книгу мне читала мама, что-то казалось мне необъяснимым (как имя Германтов, стоило только подольше не встречаться с Германтами, вмещало в себя нечто феодальное, так "Франсуа ле Шампи" — нечто от сущности романа), и это воспоминание мгновенно сменило собой довольно стертое представление о беррийских романах Жорж Санд. На каком-нибудь ужине, когда мысли всегда скользят по поверхности, я, наверное, мог бы говорить о "Франсуа ле Шампи" и Германтах, словно в этих словах не было ничего комбрейского. Но наедине с собой, как в эту минуту, я погружался намного глубже. Мысль о том, что та или иная особа, с которой я познакомился в свете, приходилась кузиной г-же де Германт, то есть персонажу волшебного фонаря, в такие мгновения казалась мне непостижимой; и все прочитанные мной прекрасные книги — я даже не говорю о том, что они были лучше, хотя так и было, — я уподоблял этой несравненной "Франсуа ле Шампи". Это было очень давнее впечатление, и в нем нежно смешались детские и семейные воспоминания; я не смог узнать его тотчас. В первую секунду я с гневом спрашивал себя, кто этот чужак, только что причинивший мне боль. Но этим чужаком был я, это был ребенок, которым я был тогда, книга только что воскресила его во мне, потому что она знала только его, и она сразу его позвала — ей хотелось, чтобы на нее смотрели его глазами, чтобы ее любили его сердцем, она могла говорить только с ним. Поэтому книга, которую мама читала мне вслух в Комбре почти до утра, была для меня исполнена того же очарования, что и та ночь. Конечно, "перо" Жорж Санд (если выражаться словами Бришо: "книга написана бойким пером") теперь не казалось мне, как давным-давно моей маме, пока она постепенно не сообразовала свои литературные вкусы с моими, пером волшебным. Но, сам того не ведая, я наэлектризовал его, словно школьник свое перо на перемене, и вот уже тысячи комбрейских пустяков, о которых я и думать забыл, с легкостью выскочили, сами по себе, и гуськом покатились цепляться к намагниченному кончику в нескончаемой и трепетной цепи воспоминаний.
Отдельные умы, влюбленные в чудеса, склонны верить, что на предметах сохраняется что-то от взглядов, устремлявшихся к ним, что памятники и картины являются нам под зримой вуалью, сотканной для них за многие века любовью и созерцанием многочисленных обожателей. Эта химера стала бы истиной, если бы мы перенесли ее в сферу единственной для каждого из нас реальности — в сферу собственного чувства. В этом смысле, и только в этом (но он значит намного больше), вещь, на которую мы смотрели прежде, если посмотреть на нее еще раз, вернет нам с оставленным на ней взглядом все образы, в то время полнившие наше зрение. Дело в том, что вещи, например, книга в обычной красной обложке, коль скоро они восприняты нами, внутри нас претворяются в нечто нематериальное, в то же вещество, из которого созданы наши занятия, наши чувства того времени, нерасторжимо с ними смешиваясь. Имя, когда-то прочтенное в книге, сохранит между своими слогами быстрый ветер и солнце, сверкавшее, когда мы его прочитали. В самом крохотном ощущении, вкусе какого-нибудь простого напитка, в запахе кофе с молоком, мы обретаем смутную надежду на хорошую погоду, которая столь часто улыбалась нам, когда день еще цел и полон, в непостоянстве утреннего неба; час — это ваза, наполненная ароматами, звуками, мгновениями; изменчивыми настроениями, погодой140. Поэтому литература, довольствующаяся "описанием вещей", дает нам только жалкую опись линий и поверхностей и, всё еще называемая реалистической, удалена от реальности больше всего, истощая нас и внушая тоску, потому что резко порывает всякую связь нашего подлинного "я" с прошлым, сущность которого таится в вещах, — и грядущим, в котором вещи побудят нас узнать ее снова. Искусство, достойное этого имени, должно ее выразить, и если оно здесь и сядет на мель, то из своего бессилия еще можно извлечь урок (тогда как из успеха реализма извлечь нечего), что эта сущность отчасти субъективна, отчасти несообщаема.
Помимо того, предметы, которые мы видели в определенный отрезок жизни, книга, которую мы тогда читали навеки связаны не только с окружавшей их обстановкой, — они также принадлежат тому, кем мы тогда были, и могут восстать только в его чувствах и мыслях; стоит снять с полки "Франсуа ле Шампи", и во мне тотчас пробуждается ребенок, он занимает мое место, ведь только он вправе прочесть название: "Франсуа ле Шампи", — и когда, как в прошлом, он читает его, вокруг него та же погода, как в том саду, он предается тем же грезам о странах и жизни, и испытывают ту же тоску при мыслях о дне грядущем. Когда я увижу вещь из другой эпохи, пробудится юноша. Мое сегодняшнее "я" — это заброшенная каменоломня; можно сказать, что ее содержимое подобно и однородно, но любое воспоминание, как гениальный скульптор, может извлечь оттуда бесчисленные статуи. Я говорю: любой предмет, который мы видим снова, ибо в этом случае книги ведут себя как предметы: само действие, когда мы трогаем их корешок, или видим зерно на бумаге, может сохранить в себе столь же живую память о моих тогдашних представлениях о Венеции, о том, как я хотел туда поехать, как фразы из этих книг. И даже память более свежую, потому что слова иногда нам мешают, как те фотографии, перед которыми сложнее вспомнить человека, нежели просто подумав о нем. Конечно, многие книги моего детства — увы, это верно также для некоторых книг самого Бергота, — вечерами, устав, я снимаю с полки, словно бы для того, чтобы они отправили меня, будто на своем поезде, отдохнуть, осмотреть старые места, вдохнуть воздух былых лет. Но иногда случается наоборот, если искомому воссозданию препятствует затянувшееся чтение книги. В библиотеке принца сохранилась, с крайне угодливым и безвкусным посвящением, берготовская книжка; я читал ее той зимой, когда не мог встречаться с Жильбертой, однако теперь мне никак не удавалось отыскать в ней мои любимые фразы. Определенные слова наводили меня на мысль, что это они и были; но это невозможно. Куда же делась их красота? Но снег, покрывший Елисейские поля в тот день, когда я читал эту книгу, с самого тома так и не стаял, и я увижу его всегда.
Поэтому если бы я, как принц де Германт, стал библиофилом, то только на свой манер. Даже красота с ценностью книги не связанная, сообщенная ей любителями, — сведения о библиотеках, через которые она прошла, тот факт, что по случаю такого-то события она была дарована таким-то самодержцем такому-то известному человеку, а за ним последовали другие ее хозяева, ее путь с продажи на продажу, и так всю ее жизнь, — для меня не была бы потеряна, это красота в некотором роде историческая. Тем более, если она была связана с историей моей собственной жизни, — иными словами, я приобретал бы книги не из простого любопытства; более постоянный интерес во мне вызывал бы не конкретный экземпляр, но сам по себе роман, как "Франсуа ле Шампи", — впервые пролистанный в моей комбрейской комнатке, в самую нежную и самую грустную, быть может, ночь моей жизни, когда я (в те времена, когда волшебные Германты казались мне совершенно неприступными), увы, добился от родителей их первого отречения, от которого можно вести отсчет упадку моего здоровья и воли, моему каждый день отягчавшемуся отказу от трудной работы, — и снова попавшийся мне на глаза сегодня в библиотеке Германтов, в самый прекрасный день моей жизни, когда я нежданно уяснил для себя не только давние несмелые шаги моей мысли, но даже цель моей жизни и, быть может, искусства. Впрочем, я проявлял бы интерес и к самим экземплярам книг, и с живым пристрастием. Дороже я бы оценил первое издание романа, но первым изданием назвал бы я то, в котором я прочитал роман впервые. Я разыскивал бы оригинальные издания, я хочу сказать те, благодаря которым эта книга произвела на меня оригинальное впечатление. Последующие впечатления уже не те. Я коллекционировал бы переплеты романов тех лет, когда я прочел первые книги, много раз слышавшие, как папа говорил мне: "Держи спину прямо". Как платье, в котором мы впервые увидели женщину, они помогли бы мне обрести былую любовь, красоту, на которую наслоилось множество образов, любимых всё меньше; и чтобы мне, уже далекому от того смотревшего на нее "я", обрести первое, новое "я" уступит место былому, если оно назовет вещь, известную только ему, неведомую для "я" из настоящего.
Если бы я взялся составить такую библиотеку, ее ценность оказалась бы даже выше; память заполнила книги, прочитанные мной в Комбре, в Венеции, многочисленными миниатюрами, иногда с церковью святого Илария, иногда с гондолой, привязанной к подножию Сан-Джорджо Маджоре на инкрустированном сияющими сапфирами Канале Гранде; они теперь мало чем уступили бы этим "книгам с поличиями", Библиям с узорами, часословам, к которым знаток обратится вовсе не для чтения текста, а чтобы еще раз восхититься красками, оставленными каким-нибудь соперником Фуке141, составляющими всю ценность книги. Однако даже пролистать такую книгу, чтобы просмотреть картинки, которыми они не были украшены поначалу, когда я их читал, казалось мне теперь небезопасным занятием, и поэтому я решил, что соблазна стать библиофилом у меня не возникнет — даже в единственно понятном для меня смысле этого слова. Я слишком хорошо знал, как легко образы, оставленные сознанием, сознанием стираются. Оно замещает старые новыми, а в них больше нет прежнего дара воскресения. И если бы у меня еще остался тот экземпляр "Франсуа ле Шампи", что вечером мама извлекла из свертка с книгами, которые бабушка собиралась мне подарить на день рожденья, — то я никогда не заглядывал бы в него; я бы испугался, что мало-помалу наполню эту книгу сегодняшними впечатлениями и полностью перекрою ими прежние; я бы боялся, что она полностью сольется с настоящим, и когда я попрошу ее еще разок позвать ребенка, разобравшего ее название в комбрейской комнатке, не знавшего, как его произносить, он уже не ответит на зов и навсегда останется погребен в забвении.
Мысль об искусстве народном как об искусстве патриотическом, даже если закрыть глаза на ее пагубность, казалась мне смехотворной. Если речь идет о том, что искусство должно поступиться утонченностью формы и "эстетскими изысками" ради того, чтобы быть понятным народу, то я достаточно хорошо знаю светскую публику, чтобы утверждать: по-настоящему безграмотны именно они, а не рабочие-электрики. Так что "народное искусство", по своей форме, скорее должно предназначаться членам Жоке-Клуба142, чем Всеобщей Конфедерации Труда; что же касается сюжетов, то народные романы вызывают такую же тоску у простых людей, как у детей — детские книги. Мы читаем, чтобы знакомиться с небывалым, и рабочим так же любопытно узнать о принцах, как принцам — о рабочих. В начале войны г-н Баррес твердил, что художник (речь шла о Тициане) прежде всего обязан служить своей родине. Но он способен на служение ей до тех пор, пока остается художником, иными словами — исследует законы, производит опыты и совершает столь же сложные открытия, как научные, не помышляя ни о чем другом — даже о родине — кроме истины. Не стоит уподобляться революционерам, которые из "гражданского самосознания" презирали, если не уничтожали работы Ватто и Латура — а этими мастерами Франция может гордится больше, чем всеми художниками Революции вместе взятыми. Наверное, если бы анатомии предложили органы на выбор, она не выбрала бы самое нежное сердце. Не доброта отзывчивого сердца — в действительности, исключительная, — вынудила Шодерло де Лакло написать "Опасные связи", и не пристрастие к мелкой или крупной буржуазии побудили Флобера избрать сюжеты "Мадам Бовари" и "Воспитания чувств". Другие считают, что в эпоху скоростей искусство будет кратким, — так перед войной обещали, что она кончится очень быстро. Железная дорога тоже могла бы положить конец созерцанию, но глупо сожалеть о времени дилижансов: автомобиль восполнил их функции, и туристы по-прежнему останавливаются у заброшенных церквей.
Образ, данный нам жизнью, приводит за собой в реальность этого момента многочисленные и разнообразные ощущения. Например, вид обложки прочитанной прежде книги выткет в слогах ее названия лунные лучи далекой летней ночи. Вкус утреннего кофе с молоком приведет за собой смутную надежду на хорошую погоду, которая когда-то так часто, — пока мы пили его из белой фарфоровой чаши, с жирной плиссировкой из молочной пенки, и день еще был цел и полон, — улыбалась нам в светлой неопределенности утренней зари. Час — это не только час. Это ваза, наполненная ароматами, звуками, замыслами, погодой. То, что мы называем реальностью, есть определенная связь между ощущениями и воспоминаниями, окружающими нас одновременно, — связь, которая упраздняет возможность простого кинематографического видения, тем больше удаляющееся от истины, что подразумевает, будто ею ограничивается, — эта связь неповторима, и писатель обязан найти ее, чтобы навеки связать два предела своей фразой. Можно до бесконечности разнообразить описание деталями, которые фигурировали в месте повествования; истина начнется лишь в тот момент, когда писатель выявит два различных объекта, установит их связь, в искусстве аналогичную связи причинного закона в научном мире, и стянет их надлежащими кольцами прекрасного стиля; когда, подобно жизни, он сопоставит свойство, общее двум ощущениям, и высвободит их единую сущность, увязав то и другое, чтобы уберечь их от превратностей времен, в метафоре. Разве не сама природа наставила меня на путь искусства, разве не она была началом искусства, зачастую позволяя мне узнать о красоте вещи только много времени спустя — и только в другой: комбрейский полдень — в шуме его колоколов, донсьерские утренники — в икоте батарей? Связь бывает и не очень занятна, предметы заурядны, слог плох, но если этого нет, нет ничего.
Но было нечто большее. Если бы реальность была такого рода отбросом опыта, почти тождественного для каждого, — потому что когда мы говорим: плохая погода, война, экипажный двор, освещенный ресторан, цветущий сад, всем понятно, что мы хотим сказать, — если бы реальность ограничивалась этим, то, быть может, хватило бы и какой-то кинематографической фильмы, а "стиль" и "литература", уводящие от простой данности, были бы искусственным довеском. Но много ли бы в этом осталось от самой реальности? Если бы я попытался понять, что же на самом деле произошло в ту минуту, когда нечто произвело на нас впечатление, — например, когда я прошел по мостику над Вивоной и тень облака на воде исторгла мой восторженный крик "Ух ты, ух ты, ух ты!" и заставила прыгать от радости, или когда, слушая фразу Бергота, я вывел из этого впечатления нечто не подходящее к нему специально: "Это восхитительно", или когда Блок, взбешенный чьим-то дурным поступком, бросил совсем уже не связанные с заурядным приключением слова: "Чтоб так поступать — это просто фффантастика", или когда, польщенный хорошим приемом у Германтов, и к тому же слегка одурманенный их винами, я не сдержался и, наедине с собой, уже выходя от них, вполголоса произнес: "Все-таки, люди это незаурядные, и было бы славно дружить с ними всю жизнь", — то я догадался бы, что эту самую важную, единственно правдивую книгу большой писатель должен не выдумывать, в расхожем смысле этого слова, поскольку она существует в каждом из нас, но переводить. Долг и задача писателя суть долг и задача переводчика.
Если же речь идет, к примеру, о неточном языке самолюбия, то коррекция неискренней внутренней речи (которая со временем всё больше отклоняется от исходного и главенствующего впечатления), пока она не совпадет с прямой, исходящей из впечатления, сильно затруднена, поскольку ей противится наша леность; однако в других случаях, когда речь идет о любви, это исправление становится мучительным. Чтобы вернуть к ощущаемой нами истине, от которой так далеко ушла и вся наша напускная безучастность, и всё наше негодование от ее лжи, — впрочем, столь естественной, столь похожей на то, что практикуем мы сами, — иначе говоря, все те слова, что безостановочно, всякий раз, когда мы несчастны, когда нас обманывают, мы произносим не только любимому существу, но даже, в ожидании встречи с ним, без конца повторяем себе сами, подчас вслух, в тишине комнаты, взорванной чем-нибудь в этом роде: "Нет, все-таки подобные поступки невыносимы", или: "Я хотел бы встретиться с тобой в последний раз, и я не отрицаю, что это принесет мне страдание", — чтобы вернуть это к истине, нужно проститься со всем, за что мы держимся крепче всего, что возникло, пока мы лихорадочно обдумывали письма и новые ходатайства, в нашей страстной беседе с собой.
Даже в артистических удовольствиях, к которым мы стремимся, так или иначе, чтобы получить впечатление, мы в первую очередь отбрасываем в сторону, за невыразимостью, само впечатление и ухватываемся за то, что позволит нам испытать от него удовольствие, не проникнув в него по существу; это позволит нам поведать о нем другим любителям — беседа с ними будет возможна, поскольку мы говорим о чем-то общем для них и для нас, вырвав личный корень индивидуального впечатления. В те минуты, когда мы беспристрастные наблюдатели — природы, общества, любовного чувства и самого искусства, оттого что всякое впечатление двояко, будучи одной частью вложено в объект, а единственно доступной нашему разумению второй — продолжено в нас самих, мы торопливо пренебрегаем этой второй, за которую должны ухватиться, принимая в расчет только первую; ее нельзя углубить, поскольку она целиком снаружи, и она ничем нас не тяготит: ведь так тяжко пытаться рассмотреть бороздку, проведенную в нас боярышником или церковью. И мы наслаждаемся симфонией, мы снова возвращаемся к церкви — в том стремительном бегстве от нашей жизни, именуемом эрудицией, чью природу нам не хватает духа осознать, — пока не станем в них сведущи, и на тот же манер, как самые ученые музыковеды или археологи.
Сколь многие этим довольствуются, ничего не извлекая из своих впечатлений, и стареют, бессильные и неутоленные, словно бы обреченные искусством на целибат! Они страдают как девственницы и ленивцы; их исцелило бы плодоношение и работа. Произведения искусства возбуждают их сильней, чем настоящих художников, и свою экзальтацию, которую они не подвергнут трудной работе углубления, они выставляют напоказ; она горячит их в разговоре, обагряет их лицо; им кажется, что они совершают поступок, когда они воют до потери голоса — "браво, браво" — после исполнения любимого концерта. Эти симптомы не побуждают их прояснить природу их любви, она им неведома. И вот она, не тронутая ими, врывается даже в самые спокойные разговоры, и, как только они начнут говорить искусстве, дергает их руки, головы, лицевые мышцы. "Сходил вчера я на концерт. Ничего такого, доложу я вам! Тогда сыграли квартет. Ну, мать честная! Другое дело, — на лице любителя тоска и беспокойство, словно бы он хочет сказать: “Я вижу искры, паленым тянет, пожар!..” — Разрази меня гром! Это уж никуда не годится — так плохо написано! Но впечатление-то производит! И спорить нечего: это не для всех!" Этому взгляду предшествует столь же тоскливая интонация, наклон головы и новые жесты, — смешные потуги гусенка: природа не дала ему крыльев, но всё равно измучила желанием летать. Жизнь бесплодного любителя, озлобленного и неудовлетворенного, перетекает с концерта на концерт, и так до седин, старя его без потомства, артистического холостяка. Тем не менее, эта мерзкая порода, что тщеславится своей исключительностью, и ничем не удовлетворена, не может не вызывать растроганности — это первая бесформенная попытка природы уйти от переменных объектов интеллектуального удовольствия, чтобы выработать постоянный орган143.
К тому же, несмотря на всю их комичность, совершенно презирать их не следует. Это первые шаги природы на пути к художнику, столь же неудачные и неприспособленные к жизни, как первые животные, предшествовавшие сегодняшним видам, которым не суждено было дожить до наших дней. Слабовольные и бесплодные любители, они должны пробуждать в нас такое же умиление, как первые летательные аппараты, не властные покинуть землю, но уже таившие в себе пусть не тайную способность, которую предстояло раскрыть, но тягу к полету. "И, старина, — добавляет любитель, взяв вас под руку, — восемь раз я этот квартет слушал, и так думаю, что не последний". И действительно, поскольку подлинно питательная основа искусства не усваивается ими, их нужда в артистических удовольствиях постоянна — они страдают булимией, им не ведомо насыщение. Так они и ходят аплодировать, долго, беспрерывно, всё на то же сочинение, сверх того полагая, что своим присутствием на концерте они исполняют некоторый долг и совершают поступок, как иные — посещая похороны или совет директоров. Потом они будут любить новые сочинения, и даже ничем не схожие с прежними, — в литературе, в живописи, в музыке. Ибо способность изобретать идеи и системы, в особенности усваивать их, всегда встречалась чаще, даже среди тех, кто творит, чем подлинный вкус, но стала повсеместной в эпоху размножения обозрений и литературных журналов (и с ними искусственных вакансий писателей и артистов). Поэтому лучшее юношество, умное и бескорыстное, отныне любит в литературе только произведения с высокой моральной, социологической и даже религиозной важностью. Они вообразили, что именно в этом критерий ценности произведения, тем самым повторяя ошибку Давидов, Шенаваров, Брюнетьеров144 и т. д. Берготу, самые красивые фразы которого требовали более глубокого погружения в себя, они предпочитали писателей, казавшимся им сильными только потому, что писали хуже. Его усложненный стиль предназначен для светской публики, говорили демократы, оказывая свету незаслуженную честь. Но как только рассудочная натура принимается судить о произведениях искусства, больше нет ничего незыблемого, определенного, и можно доказывать что угодно. Тогда как реальность таланта есть благо самоценное и универсальное, и на наличие его, под преходящими модами мысли и стиля, — а ими, при сортировке авторов, руководствуется критика, — следует обращать внимание прежде всего. Критики именуют пророком писателя, у которого нет ни одной новой мысли, только по причине безапелляционности его тона и афишируемого презрения к предшествующей школе. В их заблуждениях такое постоянство, что писателю остается только предпочесть ей суд большой публики (если бы последняя не демонстрировала свою неспособность хотя бы принять во внимание предмет неведомых для нее поисков художника). Ибо между инстинктивной жизнью публики и талантом большого писателя больше сходства (ведь талант — это благоговейно прислушивающийся инстинкт, инстинкт достигший совершенства и понятый среди тишины, опустившейся на всё остальное), чем с поверхностным разглагольствованием и изменчивыми принципами штатных знатоков. Их блудословие обновляется из десятилетия в десятилетие, ибо в этом калейдоскопе смешались не только светские группки, но также социальные, политические и религиозные идеи, приобретающие мгновенный размах благодаря преломлению в широких массах, — однако ограниченные, несмотря на то, краткостью своей жизни, жизни идей, новизна которых может обольстить лишь нетребовательные к доказательствам умы. Так сменяются партии и школы, прельщая всё те же умы, людей с посредственным рассудком, обреченных на пристрастия, от которых воздерживаются умы более разборчивые, более щепетильные по части доказательств. К несчастью, первые только полоумны, и у них настоятельная потребность действовать; они активнее высоких умов — они обольщают толпы, и вокруг них роятся не только дутые авторитеты и ни на чем не основанная клевета, но также разгораются гражданские и внешние войны, хотя немножко пор-рояльской самокритики смогло бы нас от нее уберечь145.
Наслаждение, которое принесет высокому уму, подлинно живому сердцу прекрасная мысль какого-нибудь мастера — конечно, более здоровое явление, но сколь бы ни был утончен человек, наслаждающийся ею (много ли наберется их за двадцать лет?), она лишь низводит его до ясного сознания чужой мысли. Если он изнемог, пытаясь снискать любовь женщины, которая умеет приносить лишь несчастья, и несмотря на многолетние удвоенные усилия не преуспел даже в том, чтобы добиться одного свидания с нею, то вместо того, чтобы попытаться выразить свое страдание и описать бедствие, которого он избежал, он без конца перечитывает, подводя под нее "миллион слов" и свои волнительные воспоминания, мысль Лабрюйера: "Подчас люди желают любить, но удача им не сопутствует; устремляются к поражению и не могут его потерпеть; если можно так выразиться, они вынужденно сохраняют свободу". Подразумевал ли афоризм для писавшего его это чувство, или там было нечто другое (для тождественности, и это было бы красивей, следовало бы поставить "быть любимыми" вместо "любить"), наш чувствительный эрудит оживляет эту мысль и раздувает ее значение, пока она не лопнет; он с радостью перечитывает ее, потому что находит ее истинной и прекрасной; — но вопреки тому, ничего от себя не добавляет к ней, и остается только мысль Лабрюйера.
Да и что вообще может стоить эта опись наблюдений, если только за мелочами, которые она отмечает, кроется реальность (величие в далеком шуме аэроплана, в силуэте колокольни Св. Илария, прошлое во вкусе мадлен и т. п.), и пока мы ее не высвободим, сами по себе они ничто?
Постепенно цепочка неточных выражений, сохраненная нашей памятью, в которых уже ничего не осталось от реально испытанного, начинает определять нашу мысль, наше существование и действительность; вот эту ложь и воссоздает простоватое, как жизнь, "искусство пережитого", — такой тщетный и скучный, лишенный красоты повтор увиденного глазами, подмеченного умом, что поневоле спрашиваешь себя, где же автор, предавшийся этому занятию, нашел радостную моторную искру, пустившую в ход, сдвинувшую с точки его дело. Величие настоящего искусства, — в отличие от того, что г-н Норпуа называл "дилетантскими игрищами", — это обретение, воссоздание и показ реальности, столь далекой от той, в которой мы живем, всё больше устраняясь из нее по мере того, как наше условное знание, подменяющее ее собой, становится непроницаемей и плотней; всего лишь нашей жизни, хотя об этой реальности мы можем так и не узнать, умерев.
Подлинная жизнь, в конечном счете открытая и проясненная, а следовательно единственно прожитая целиком — это литература. В каком-то смысле, эта жизнь каждое мгновение пребывает и в художнике, и в каждом человеке. Однако она не видна людям, ведь они не пытаются ее прояснить. Их прошлое завалено столь же тщетными и бесчисленными "негативами", потому что они не "проявлены" разумом. Это наша жизнь, но также жизнь других; ибо стиль для писателя подобен цвету для художника — это вопрос не техники, но видения. Стиль — это откровение, которое невозможно прямыми и осознанными средствами, о качественной разнице в том, как проявляется мир, и эта разница осталась бы вечным секретом каждого человека, если бы не существовало искусства. Только благодаря искусству мы можем выйти за свои пределы и узнать, что видят во вселенной другие люди — вселенной отличной от нашей, пейзажи которой так и остались бы для нас неведомы, как лунные виды. Благодаря искусству вместо одного нашего мира мы видим множество, и сколько было самобытных художников, столько в нашем распоряжении миров, еще больше разнящихся между собой, чем миры, летящие по вселенной; и спустя много веков после того, как угас их источник, из которого они изошли, будь то Рембрандт или Вермеер, они всё еще светят для нас своими неповторимыми лучами.
Работа художника, то есть попытка усмотреть за материей, за опытом, за словами нечто иное, противоположна тому труду, который ежеминутно по ходу нашей жизни, стоит отвлечься от себя, проделывают себялюбие, страсть, интеллект и привычка, накапливая поверх подлинных впечатлений, тем самым полностью перекрывая их, номенклатуру146 и практические устремления, ошибочно сочтенные нами жизнью. В целом, только это запутанное искусство можно по справедливости называть живым. Только оно выражает для других и показывает нам самим нашу собственную жизнь, — жизнь, "наблюдению" не поддающуюся, зримые проявления которой подлежат переводу, а зачастую чтению в обратном порядке и мучительной расшифровке. И тогда работа, проделанная самолюбием, страстью, подражательным духом, абстрактным интеллектом, привычками, будет уничтожена искусством, которое пройдет обратный путь, вернется к глубинам, где погребено неведомое для нас реальное существование, и заставит нас следовать за ним.
Какой соблазн — воссоздать подлинную жизнь, обновить впечатления; но это потребует отваги разного рода, и даже чувственной. Прежде всего, нужно поступиться самыми дорогими иллюзиями, оставить веру в объективность того, что выработал сам, не баюкать себя сотый раз словами "Она была так мила", но прочесть поперек: "Я обнял ее и получил удовольствие". Конечно, все люди ощущают то, что я испытал в эти часы любви, схожим образом. Но чувства — это словно бы негатив, который кажется черным, пока не поднесешь его к лампе, и не посмотришь наоборот: мы не знаем, что они такое, пока не поднесем их к разуму. Только тогда, когда разум осветил чувство, его интеллектуализовал, мы, пусть и с большим трудом, можем различить облик того, что мы чувствовали. И также я отдал себе отчет в том, что страдание, впервые испытанное мной с Жильбертой, оттого что наша любовь не принадлежит существу, которое ее вдохнуло, благотворно. Помимо прочего, как метод (потому что наша жизнь слишком коротка, и только в то время, когда мы страдаем, наши мысли, словно бы взволнованные вечными и изменчивыми движениями, поднимают нас, как будто во время бури, на такую ступень, откуда мы можем охватить ее взором, всю эту необъятность, упорядоченную законами, тогда как из дурно расположенного окна она не видна, потому что в счастливом спокойствии она видится гладкой, невысокой; может быть, лишь в самых великих гениях это волнение присутствует постоянно и им нет нужды в скорбном подвижках; из чего, однако, не следует, что широкая и размеренная поступь их радостных произведений свидетельствует об их счастливой жизни, — вполне возможно, что напротив их жизнь полнилась скорбями); прежде всего потому, что если мы любили не только Жильберту (а она принесла нам столько горя), то не оттого, что мы также любили Альбертину; любовь — это частица души, длящаяся дольше, чем наши разнообразные "я", умиравшие одно за другим со своим эгоистическим желанием сохранить это чувство; эта частица, сколько бы зла — впрочем, полезного, — она ни принесла нам, должна отделится от отдельных существ, чтобы восполнить целое и вернуть любовь и понимание этой любви — миру, всеобщему духу, а не той или иной, с которыми тот или иной, наши прежние "я", поочередно хотели бы слиться.
Мне придется заново раскрыть смысл малейших знаков вокруг меня (Германтов, Альбертины, Жильберты, Сен-Лу, Блока и т. д.), отнятый у меня привычкой. Ведь когда мы соприкоснемся с действительностью, чтобы выразить ее, сохранить, нам придется устранить всё от нее отличное, привнесенное достигнутой скоростью привычки147. Прежде всего я отбросил бы эти слова, что произносятся скорее губами, чем разумом, все эти шуточки, всплывшие в долгом разговоре, которые долго еще мы будем деланно говорить себе, переполняя свое сознание ложью, — эти совершенно плотские словечки, что вызовут у писателя, унизившегося до их записи, легкий смешок и гримаску, и так испортят, в частности, фразу Сент-Бева, поскольку настоящие книги должны быть детьми не яркого дневного света и болтовни, но темноты и молчания. И так как искусство в точности воссоздает жизнь, вокруг этих истин, которых мы достигли в себе, всегда будет разлита поэзия и радость волшебства, но это лишь следы пересеченного нами сумрака и работающий столь же точно, как альтиметр, показатель глубины произведения. (Эта глубина никоим образом не связана с определенной тематикой, как возомнили материалистически духовные романисты, не могущие заглянуть по ту сторону явлений; и все их благородные намерения, подобно добродетельным тирадам, привычным у людей, неспособных на мало-мальски добрый поступок, не помешают нам заметить, что у них не хватает духовных сил даже на то, избавиться от расхожих недостатков формы, приобретаемых имитацией.)
Что же касается истин, добытых интеллектом, даже у самых высоких умов, в солнечных свете дня, то их ценность может быть высока, но их контуры суше и площе, они не глубоки, потому что для того, чтобы достичь их, не были пересечены глубины; потому что эти истины не были воссозданы. Часто писатели, с наступлением определенного возраста, когда из глубин уже не поднимаются эти волшебные откровения, пишут только силами рассудка, и последний набирает всё большую мощь; их зрелые книги по этой причине более сильны, чем книги их молодости, — но в них нет больше прежнего бархата.
Однако я понимал, что истинами, извлеченными разумом из самой действительности, не стоит совершенно пренебрегать, потому что они могли бы вставить в оправу своего вещества, — хотя и не такого чистого, но всё же пронизанного духом, — впечатления, сообщенные нам вневременной сущностью, общей ощущениям прошлого и настоящего; эти впечатления драгоценней, но слишком редки, чтобы произведение искусства могло быть составлено только ими. Я почувствовал, как они бегут ко мне толпами, готовые к делу — истины о страстях, характерах, нравах. Их приближение обрадовало меня; однако мне вспомнилось, что лишь немногие из них открылись мне в страдании, тогда как все прочие — в довольно посредственных наслаждениях.
Каждую женщину, принесшую нам боль, мы можем причислить к рангу божеств; она — только фрагментарный отсвет этих богов и последняя ступень на пути к ним, от созерцания ее божественности (Идеи) наше страдание тотчас сменяется радостью. Искусство жизни — это служение тем, кто заставил нас страдать, служение им как ступеням, по которым мы дойдем до их божественной формы и радостно населим свою жизнь божествами.
И тогда меня посетило новое озарение, хотя и не столь лучистое, как то, которое только что показало мне, что единственное средство обрести Потерянное Время — это произведение искусства. Я понял, что материалы литературного произведения — это мое прошлое, что я собрал их в легкомысленных удовольствиях, лени, нежности и скорби; что я ссыпал их в свои амбары, не более догадываясь об их предназначении, да и о том, что они дойдут до этих дней, чем семя, заготовившее питательные вещества, которые вскормят растение. Подобно семени, я умру, как только пробьется росток; и вдруг я почувствовал, что, о том не догадываясь, я для него и жил, даже тогда, когда не верил, что когда-нибудь в моей жизни появятся эти книги, ради которых, желая их писать, я усаживался за стол, но не находил темы. Так что вся моя жизнь вплоть до этого дня проходила под знаком Призвания, — и вместе с тем, дело обстояло противоположным образом. В том смысле, что литература не сыграла никакой роли в моей жизни. Но жизнь, память о ее радостях и горестях, образовали запас, подобный эндосперму в семязачатке растения, в котором побег черпает свою пищу, чтобы превратиться в семя; посмотрев на него в тот момент не скажешь, что в нем развивается эмбрион, а между тем он уже стал средой химических и дыхательных процессов — скрытых, но очень активных. Так что вся моя жизнь определялась тем, что приведет к ее вызреванию; но тот, кто напитается ею, так и не узнает, как неизвестно и тем, кто поглощает питательные семена, что содержащиеся в них насыщенные вещества хотя и создавались для питания, сначала вскормили семя и привели к его вызреванию.
В этой материи одни и те же сопоставления оказываются ложными, если мы исходим из них, и становятся истиной, если мы приходим к ним в конце. Писатель завидует живописцу, ему хочется набрасывать эскизы; он пропадет, если так поступит. Но стоит взяться за работу, и абсолютно все жесты персонажей — тик или акцент — вдохновение возьмет, как у поставщика, в его памяти; под именем одного вымышленного персонажа — шестьдесят реальных: тот выведен ради гримасы, второй из-за монокля, третий за гнев, этот за самоуверенное движение руки и т. д. И тогда писатель поймет, что если путем осознанным и целенаправленным его мечте — стать художником — не суждено было сбыться, то он все-таки стал им, и, не догадываясь о том, писатель заполнил этюдник.
Движимый своим инстинктом и не ведая, что когда-нибудь станет писателем, он нередко пропускал мимо внимания факты, отмеченные другими, — его даже порицали за рассеянность, а он упрекал себя за то, что не умел слышать и видеть; и в то же время он требовал от глаз и слуха навсегда удержать то, что другим казалось ребяческими пустяками: интонацию произнесенной фразы, выражение лица и движение плечами, сделанные в определенный момент таким-то человеком, — даже если ничего кроме того запомнить о нем не удалось; прошло много лет, и потому, что эту интонацию он уже когда-то слышал, и чувствовал, что сможет расслышать ее вновь, она стала чем-то возобновимым и длящимся; так чутье на общее в будущем писателе самостоятельно отбирало то, что характерно для всех и может войти в произведение искусства. Но он слышал этих людей только тогда, — и не важно, что они были безумны и пошлы, что как попугаи они твердили слова, которые говорят люди их склада, — когда они становились пророческими птицами, глашатаями психологического закона. Он помнит только общее. В виде этих интонаций, движений лица, в нем сохранялась человеческая жизнь, даже если он видел этих людей только в раннем детстве; и когда позднее он соберется писать, жизнь сама сложит движение плеча, характерное для многих, — истинное, как будто описанное в тетради анатома, но в данном случае для выражения психологического закона, — и насадит на плечи одного человека рывок шеи, сделанный другим, поскольку хотя бы минуту, но позировал каждый.
Еще не очевидно, что при создании литературного произведения чувственность и воображение — качества невзаимозаменяемые, что второе нельзя без большого ущерба заменить первым, словно бы возложив функции желудка, у некоторых уже не переваривающего пищу, на свой кишечник. Человек от рождения чувствительный, но не наделенный богатым воображением, может, вопреки тому, написать восхитительные романы. Страдание, которое причиняют ему другие люди, его усилия, чтобы эти страдания предупредить, столкновения между ним и каким-нибудь бессердечным лицом, — всё это могло бы, пройдя истолкование интеллектом, послужить основой для материи столь же прекрасной, как если бы он воображал и изобретал, а заодно освободило бы его произведение от авторских мечтаний, свойственных поглощенным собой и счастливым писателям, — материи столь же неожиданной для него и случайной, как нечаянная прихоть воображения.
Заурядные люди своими жестами и речами, невольно выраженными чувствами проявляют законы, им самим не ведомые, но отмечаемые художником. Из-за наблюдений такого рода чернь считает писателя злобным человеком, — и напрасно он им верит, потому что даже в чем-то нелепом художник изыщет прекрасную сущность, вменяя объектам своих наблюдений их качества в вину не более, чем хирург — больному, у которого заурядная закупорка вен; пошлость вызывает у него куда меньше насмешек, чем у прочих. Увы, он скорее несчастен, нежели злобен: если речь идет о его собственных страстях, ему, познавшему их общий характер, сложнее изжить причиненные ими беды. Когда нас оскорбляет наглец, конечно, мы предпочли бы услышать его хвалы, — тем более, если нас предает женщина, которую мы боготворим, мы многое отдали бы за то, чтобы дело обстояло иначе. Но тогда злость оскорбленного, скорбь отвергнутого останутся для нас неведомыми землями; их открытие, мучительное человеку, драгоценно художнику. Так неблагодарные и подлые люди, вопреки своей воле, да и воле художника, становятся частью его произведения. Памфлетист приобщает к своей славе заклейменного им пройдоху. В произведении искусства мы встретим мужчин, которых художник ненавидел больше всего, и женщин, увы, которых он больше всего любил. Они только позируют писателю, даже в то время, когда, пусть не желая того, приносят ему страдания. Когда я был влюблен в Альбертину, я прекрасно понимал, что она меня не любит, и поневоле смирялся с тем, что она лишь давала мне возможность узнать, что такое страдание, любовь, а поначалу — счастье.
И когда мы пытаемся извлечь что-то общее из нашей печали, описать ее, нас, в какой-то мере, помимо перечисленных выше соображений, может утешить еще и то, что обобщение и письмо для писателя — функции полезные и необходимые, их осуществление делает его счастливым, как людей плотских — упражнения, пот и ванна. Честно признаться, эта мысль в какой-то мере меня возмутила. Пусть я верю в искусство как высшую истину жизни, но с другой стороны я уже не нахожу в себе сил для того, чтобы помнить, любить Альбертину, как прежде, и как раньше — оплакивать бабушку; и я спрашиваю себя, произведение ли искусства, о котором они не узнают, будет свершением участи этих бедных покойниц. Бабушку, за агонией и смертью которой я наблюдал с таким безразличием. Если бы я только мог, во искупление, когда мой труд будет завершен, раненый и неизлечимый, покинутый всеми, выстрадать долгие часы, прежде чем я умру! Впрочем, мне было бесконечно жаль даже и не столь близких людей — тех, кто был для меня безразличен, чьей участью, страданиями и даже пошлостью воспользовалась моя мысль, чтобы их постичь. Эти люди открыли мне истины, и их больше не было; мне казалось, что их прожитой жизнью воспользовался только я, что они отдали свою жизнь ради меня.
Я с грустью думал, что любовь, которой я так дорожил, в книге будет слишком далеко отстоять от внушившего ее лица, потому что читатели подменят его своими чувствами к другим женщинам. Но мне ли негодовать об этой посмертной неверности, из-за того, что какой-то читатель вообразит объектом моих чувств других, неизвестных мне женщин, если эта неверность, или дробление любви между множеством существ началась еще при жизни, еще до того, как я начал писать? Я поочередно страдал из-за Жильберты, г-жи де Германт, Альбертины. По очереди же я забыл их — длилась только моя любовь, отданная разным людям. Если какой-то читатель осквернит одно из моих воспоминаний, то первым над ним надругался я, и задолго до него. Я внушал себе почти отвращение — словно бы я был членом какой-то националистической партии, начавшей войну, единственной партии, которой была выгодна эта война, повлекшая за собой страдания и смерть многих благородных жертв, даже не узнавших (что для моей бабушки, например, было бы огромным облегчением) исхода битвы. Меня утешало одно: если ей не будет известна моя работа, если она не сможет насладиться моим успехом, то — и такова участь мертвых — мое бездействие, мою упущенную жизнь, причинявшие ей столько страданий, она не сознает уже очень давно. Конечно, туда будут вписаны слова и взгляды не только бабушки и Альбертины, но многих других, хотя самих этих людей я уже не помнил; книга — это огромное кладбище, и на многих могилах уже не прочтешь стершиеся имена. Напротив, иногда очень хорошо вспоминается имя, но не знаешь, вошло ли что от человека, его носившего, в эти страницы. Эта девушка с глубоко посаженными глазами, тягучим голосом, здесь ли она? Но если она действительно покоится тут, то не знаешь — где, и как найти ее под цветами.
Но поскольку наша жизнь обособлена от жизни других людей, поскольку самые сильные наши чувства, как моя любовь к бабушке, Альбертине, по прошествии нескольких лет нам уже чужды, поскольку теперь они для нас — только неведомое слово, и мы говорим об этих умерших со светскими приятелями, встречи с которыми по-прежнему доставляют нам удовольствие, хотя все, кого мы любили, мертвы, — тогда если есть некий способ вспомнить эти забытые слова, то не пора ли нам им воспользоваться, даже если нам придется для этого сначала перевести их на всеобщий язык; по крайней мере, он будет постоянным, и сотворит из них, больше не сущих, из самого подлинного их естества, вечное достояние мира; и если нам удастся выразить законы перемен, спутавших значение этих слов, то не станет ли наша немощь новой силой?
Впрочем, произведение, которое пишут наши беды, в грядущем можно будет истолковать и как роковую примету страданий, и как счастливый знак утешения. И действительно, если мы говорим, что влюбленности и разочарования поэта сослужили ему службу, помогли выстроить произведение, если какие-нибудь женщины — одна по злобе, вторая шутки ради, — и не догадываясь о том, внесли по камню в постройку монумента, хотя они его не увидят, мы недостаточно ясно представляем, что жизнь писателя не ограничена этим произведением, что тот же самый его характер, из-за которого он испытал столько страданий, описанных в его книге, продолжит существование и после того, как работа будет окончена, и вынудит писателя полюбить других женщин, в подобных обстоятельствах, если только время не переменит, не преобразует условия, предмет, любовный аппетит писателя и его сопротивляемость боли. С этой точки зрения произведение можно рассматривать как несчастную любовь и роковое предвестие всех грядущих; жизнь будет следовать за книгой, и поэт теперь может не писать, поскольку в написанном кроется предвосхищенный облик будущего. Итак, моя любовь к Альбертине уже была вписана в мою любовь к Жильберте, столь непохожую на нее, в те счастливые дни, когда я впервые услышал имя Альбертины, рассказ о ней от ее тетки, не помышляя, что этот ничтожный росток разовьется и раскинет ветви надо всей моей жизнью.
Но с другой стороны произведение — это счастливая примета, потому что оно учит нас, что в каждой любви общее лежит в стороне от частного, учит дороге от второго к первому посредством некоего упражнения, укрепляющего против печали, внушающего нам забвение ее причин, чтобы вникнуть в ее сущность. И правда, мне еще предстояло узнать в будущем, что в часы работы, когда реализуется наше призвание, даже в любви и в тоске, любимое нами существо растворяется в реальности более объемной, нежели реальность забвения, что в часы труда мы страдаем из-за своих чувств не больше, чем от заурядного физического заболевания, в котором любимое существо уже ничего не значит, чем от своего рода болезни сердца. Конечно, всё дело во времени, и эффект будет обратным, если работа припозднится. Ибо те люди, которым удалось, сколько бы мы ни противились, своей злобой и ничтожеством разбить наши иллюзии, уже сами отъединились от любовной химеры, нами же изобретенной, и сошли на нет, и если в это время мы примемся за работу, то наша душа вновь вспомнит свои былые бредни и отождествит их, для нужд самоанализа, с любимыми прежде женщинами; в этом случае литература, возобновив прерванный труд любовной иллюзии, наделяет своего рода загробной жизнью чувства, которые уже мертвы.
Нам придется оживлять страдание со смелостью врача, испытующего на себе опасную инъекцию. И в то же время — помыслить его в обобщенной форме, и в какой-то мере это поможет высвободиться из его тисков, разделить свое горе с миром, а это не исключает какой-то радости. Там, где жизнь заводит нас в тупик, разум буравит выход, ибо если нет лекарства от несчастной любви, то мы исходим из констатации страдания, чтобы извлечь хотя бы предполагаемые им следствия. Разуму неведома круговая порука безысходного существования.
Так что мне придется смириться с мыслью, — поскольку ничто не длится, пока не станет обобщением, пока дух не умрет для всего земного, — что даже самые дорогие для писателя люди, в конечном счете, лишь позировали ему как художнику.
В любви наш счастливый соперник, иными словами наш враг, — это наш благодетель. Он придает существу, которое вызывает у нас только бесцветное физическое желание, безмерную ценность — пусть инородную, но нами ему приписанную. Если бы у нас не было соперников, удовольствие не претворялось бы в любовь. Если бы у нас их не было или если бы мы не думали, что они у нас есть. Вовсе не обязательно, чтобы они существовали реально. Нам хватило бы и той иллюзорной жизни, которой подозрение и ревность наделяют наших ничтожных врагов.
Иногда скорбный отрывок только набросан, и к нам приходит новая грусть, новое страдание, чтобы мы смогли его завершить и дополнить. Не следует слишком сетовать из-за этих полезных огорчений, в них нет недостатка, они не заставят себя долго ждать. Надо все-таки спешить пользоваться ими, потому что они не длятся долго: мы либо утешимся, либо, если они слишком сильны, а наше сердце утратило крепость, умрем. Только счастье целительно телу; но только горе воспитует силы духа. Впрочем, даже если бы оно не открывало нам каждый раз какой-то закон, оно всё равно было бы необходимо — чтобы вернуть нас к истине, заставить отнестись к миру всерьез, вырвать сорняки привычки, скептицизма, легкомыслия, безразличия. Правда, истина несовместима со здоровьем и счастьем, и не всегда совместима с жизнью. В конечном счете горе убивает. С каждой новой сильной болью мы чувствуем, как кровоточит еще одна вена, извивая смертельные изгибы вдоль виска, под глазами. Так постепенно складывались эти жуткие опустошенные лица старого Рембрандта, старого Бетховена, над которыми смеялся мир. И что значили бы эти глазные мешки, морщины на лбу, если бы не боль сердца? Но поскольку силы претворяются в другие силы, поскольку длящейся жар становится светом, а электричество молнии может фотографировать, поскольку тупая сердечная мука в каждом горе может воздеть над собой, как стяг, зримое постоянство образа, примем физическую боль, которую она приносит, ради духовного знания, которое она открывает; пусть разлагается наше тело, ведь каждая отпавшая частица уходит на то — на сей раз светла и ясна, — чтобы воссоединиться с произведением, дополнить его ценой страданий, в которых другие, более одаренные, не имеют нужды, сделать его более прочным, пока волнения размывают нашу жизнь. Идеи — наследницы скорбей; когда скорби превращаются в идеи, они отчасти теряют вредоносное действие на сердце, и даже, в первые мгновения, само по себе превращение нежданно рождает радость. Впрочем, наследницы только во временном порядке; похоже, что идея первична, а горе — только образ вхождения определенных идей в нашу душу. Группы идей многочисленны, некоторые радостны сразу.
Эти размышления открыли мне более основательное и точное значение истины, которую я предвосхищал давно, а именно в тот момент, когда г-жа де Камбремер выразила удивление, что ради Альбертины я смог пренебречь обществом такого замечательного человека, как Эльстир. Я понимал, что она не права даже с интеллектуальной точки зрения, но я не знал, что она недооценивает как раз те уроки, благодаря которым писатель делает свои первые шаги. Объективная ценность искусств в данном случае не играет никакой роли; речь идет о том, чтобы заставить выйти, вывести к свету наши чувства и страсти, то есть чувства и страсти каждого человека. Женщина, которая вызывает наше вожделение, которая заставляет нас страдать, вызволяет из нас ряды по-иному глубоких, по-иному живых чувств, нежели какой-нибудь выдающийся человек — предмет нашего интереса. Остается только узнать, стóит ли хоть чего-нибудь, сообразно особенностям нашей жизни, измена женщины, причинившая нам столько муки, наряду с истинами, благодаря ей открытыми, которые женщина, радующаяся нашей боли, едва ли сможет понять. Во всяком случае, эти измены не так редки. Писатель без боязни может взяться за долгий труд. Пусть ум начнет свою работу, по ходу дела случится множество огорчений, они займутся финалом. Что же касается счастья, то от него едва ли не единственная польза — сделать несчастье возможным. В счастье нужно оковать себя нежными и крепкими нитями доверия и привязанности, чтобы разрыв стал причиной драгоценного мучения, именуемого горем. Если же счастья не было, и мы даже не надеялись на него, несчастья не будут жестоки, а следовательно не принесут плода.
Художнику, чтобы нарисовать одну церковь, надо увидеть многие, и тем более писателю, чтобы описать одно чувство, воплотить объем и насыщенность, общность и литературную реальность, понадобится много людей. Искусство длительно, жизнь коротка148; можно добавить, что если вдохновение кратко, рисуемые им чувства длятся не многим дольше. Ведь именно страсти готовят материю наших книг, записывает их промежуточное отдохновение. Когда вдохновение возродится, когда мы снова примемся за работу, женщина, позировавшая нам для одного чувства, его уже не внушит. Тогда продолжение надо рисовать с другой, и хотя это измена первой, оттого, что наши чувства сходны, произведение становится воспоминанием о былых влюбленностях и в то же время — пророчеством о влюбленностях грядущих; для литературы нет ничего страшного в этой подмене. Поэтому тщетно исследовать — кто был прототипом. Произведение, даже непосредственная исповедь, по меньшей мере включено в поток различных эпизодов жизни автора, — предшествующих, которые его вдохновили, последующих, которые походят на него не меньше, ибо все грядущие влюбленности воспроизводят особенности предыдущих. Мы не так верны человеку, которого любили сильнее всех, как самим себе, и рано или поздно мы забудем его, чтобы, поскольку это одно из наших свойств, полюбить вновь. Самое большее, наша любовница сообщила этому чувству какую-то особенность, и мы останемся ей верны и в изменах. От ее наследницы нам будут нужны те же утренние прогулки, те же проводы по вечерам, мы подарим ей в сто раз больше денег. (Занимательна эта циркуляция денег, которыми мы осыпаем женщин, — они нас, с помощью этих средств, делают несчастными, а это позволяет нам писать книги; не будут большой ошибкой слова, что книги, как артезианские колодцы, поднимаются тем выше, чем глубже страдание вошло в наше сердце.) Благодаря этим подменам произведение становится чем-то отвлеченным и обретает более общий характер; и в этом суровое назидание: нет нужды стремиться к людям, ибо реально существуют, а следовательно поддаются выражению, вовсе не они, а идеи. Надо торопиться и не терять времени, покуда модели в нашем распоряжении; потому что много сеансов не дают ни те, кто позирует для счастья, ни те — увы, поскольку оно не длится дольше, — кто позирует для горя.
Впрочем, даже тогда, когда горе не служит нашим поставщиком, открывая нам материю произведения, оно полезно, ибо к ней подталкивает. Воображение и мысль — восхитительные машины, но они становятся инертны. Тогда страдание приводит их в действие. И позирующие для скорби женщины дают нам частые сеансы, в той мастерской, куда мы заходим только в эти времена, ведь она внутри нас! Это время — словно бы картина нашей жизни, ее различных горестей. Ибо горести тоже состоят из многих, и только успеешь подумать, что скорбь улеглась, как придет новая. Новая в полном смысле этого слова: может быть, потому, что непредвиденные ситуации теснее вводят нас в соприкосновение с нашей сутью, и скорбные дилеммы, возникающие в любви ежеминутно, наставляют нас и последовательно открывают материю, из которой мы созданы. И когда Франсуаза, которая видела, что Альбертина входит ко мне через любую открытую дверь, словно собака, везде наводит беспорядок, разоряет меня, причиняет мне столько огорчений, говорила мне (к тому времени я написал целый ряд статей и сделал несколько переводов): "Вот вместо этой девицы, он ведь на нее всё время свое угробил, барин взял бы себе что ли секретаря какого-нибудь толкового, а тот бы разобрал его бумажища!" — я, наверное, ошибался, находя в ее словах смысл. Отнимая мое время, принося мне страдания, Альбертина, быть может, была мне более полезна, даже с литературной точки зрения, чем секретарь, который привел бы в порядок "мои бумажища"149. Впрочем, для такого нелепого существа (в природе это место определено человеку), которое не может любить не страдая, и которому нужны горести, чтобы познать истины, рано или поздно жизнь станет в тягость. Счастливые года суть потерянные года; чтобы работать, мы ждем страданий. Идея предваряющей беды ассоциируется с идеей работы; мы боимся каждого нового произведения, думая о скорбях, которые надлежит претерпеть, чтобы его придумать. И поскольку понятно, что страдание — это лучшее, что встречается в жизни, то уже без ужаса, как об освобождении, мы размышляем о смерти.
Даже если это было мне не по нраву, следовало также учесть, что куда чаще не мы играем с жизнью, подыскивая людей для книг, но всё совершается наоборот. Столь благородный пример Вертера был, увы, не для меня. Ни на секунду не веря, что Альбертина любит меня, из-за нее я двадцать раз хотел покончить с собой, я разорился, я заболел. Когда речь идет о работе, мы скрупулезны, мы вникаем в мельчайшие детали, мы отбрасываем всё, что не является истиной. Но если речь идет всего лишь о жизни, мы терзаем себя и теряем силы, изводим себя домыслами. Но поистине, только из жилы этих измышлений (если прошли года быть поэтом) можно извлечь немного истины. Горести — это мрачные, ненавистные слуги, мы с ними сражаемся, мы им всё больше проигрываем, слуги ужасные, не подлежащие замене, но они ведут нас подземными дорогами к истине и смерти. Блажен тот, кто встретил первую раньше второй, для кого, сколь бы ни были они близки друг от друга, час истины пробьет прежде смертного часа.
Даже самые незначительные эпизоды моего прошлого, я понял также, наставляли меня в идеализме, и сегодня я мог воспользоваться этим уроком. Разве не показали мне встречи, в частности, с г-ном де Шарлю, еще до того, как его германофильство преподнесло мне тот же урок, и намного наглядней, чем любовь к г-же де Германт, Альбертине, чем любовь Сен-Лу к Рашели, что сама по себе материя безразлична, что ее можно полностью заполнить мыслью; эту истину феномен сексуальной инверсии, столь плохо понятый, столь напрасно порицаемый, проясняет даже лучше, чем уже довольно поучительный феномен любви. Любовь показывает нам, как красота уже не любимой нами женщины ускользает от нее и вселяется в лицо, которое другим покажется безобразным, и нам самим когда-нибудь разонравится; но не более ли поразительно видеть, как она, снискав почтение знатного барина, прикажет ему тотчас расстаться с прекрасной принцессой и переселится под фуражку контролера омнибуса? Разве мое удивление, всякий раз, когда я видел на Елисейских полях, на улице, на пляже лицо Жильберты, г-жи де Германт, Альбертины, не доказывало, что память расходится с первоначальным впечатлением, всё дальше от него удаляясь? Не было и часа в моей жизни, который не учил бы меня, что только грубое и ошибочное восприятие приписывает явления предмету, тогда как всё содержится в духе; час, когда я впервые оплакал смерть моей бабушки, пробил только тогда, когда ее смерть вошла в мою мысль, то есть много лет спустя после ее смертного часа.
Писателя не должно оскорблять, что гомосексуалист наделяет его героинь мужским лицом. Только это легкое отклонение позволяет ему выявить в прочитанном общий характер. Наделив античную Федру чертами янсенистки150, Расин сделал ее ценность универсальной; а если бы г-н де Шарлю не придал "неверной", о которой Мюссе плачет в "Октябрьской ночи" или в "Воспоминании", черт Мореля, он не смог бы ни плакать, ни понимать, поскольку только эта узкая и кривая дорога вела его к истинам любви. Только в силу привычки, усвоенной из неискреннего языка предисловий и посвящений, писатель говорит: "мой читатель". В действительности же каждый читает в самом себе. Книга писателя — это лишь некий оптический инструмент, предоставленный им чтецу, чтобы он распознал то, что без этой книги, быть может, никогда бы в себе не увидел. И если читатель признáет в себе нечто, о чем говорит книга, то это является доказательством истинности последней, и vice versa: в какой-то мере несходство двух текстов вина не автора, но читателя. Впрочем, иногда книга слишком учена, слишком темна для простодушного читателя, и за ее мутным стеклом он не может различить букв. Но из-за некоторых других частностей, как то инверсии, читателю может понадобится особая манера чтения; это не должно оскорблять автора, напротив, надо предоставить читателю полную свободу, словно бы говоря ему: "Смотрите сами, с каким стеклом вы видите лучше — с тем, с этим или с третьим".
Если меня всегда так сильно волновали грезы, приходящие к нам во сне, то не потому ли, что, возмещая длительность силой, они помогают лучше разобраться в чем-то субъективном, в любви, например, по той простой причине, что по их воле мы в мгновение ока можем, как в народе говорят, "врезаться" в дурнушку, страстно полюбив ее во сне на несколько минут, на что в реальной жизни ушли бы года привычки и связи, — словно бы сны, изобретенные неким чудодейственным доктором, были внутривенными инъекциями любви, а подчас и страдания? И столь же быстро любовное внушение, привитое ими, рассеивается, и когда ночная любовница опять предстает нам знакомой дурнушкой, исчезает и нечто более ценное, восхитительная картина грустных, сладострастных чувств, смутных и расплывчатых сожалений, паломничество на Киферу151 страсти, чьи оттенки, драгоценной истинности, нам так хотелось бы сохранить для яви, — но она испаряется, как слишком блеклое полотно, уже не подлежащее восстановлению. Может быть, Сновидение чаровало меня еще и вольной игрой со Временем. Разве не приходилось мне видеть за одну ночь, если не за одну ночную минуту, как забытые времена, удаленные на безмерные расстояния, где уже не различишь тогдашних чувств, обрушиваются на нас с молниеносной скоростью, слепя ясностью, словно гигантские самолеты, а не бледные звезды, как казалось раньше, и перед нами восстает то, чем они полнились для нас, волнуя и шокируя отчетливостью непосредственного соседства; а затем, когда мы просыпаемся, как они улетают в свои далекие края, откуда явились по волшебству, чтобы мы сочли их, хотя и напрасно, еще одним способом обрести Потерянное Время?
Я понял: только грубое и ошибочное восприятие приписывает явление объекту, тогда как всё содержится в духе; в действительности я потерял бабушку много месяцев спустя после ее смерти; я узнал, как меняется облик человека сообразно представлению, составленному о нем мной или другими лицами, что в глазах разных людей один человек становится множеством (например, различный Сван в первые годы, принцесса Люксембургская в глазах первого председателя), даже в глазах одного человека на протяжении нескольких лет (для меня — имя Германтов и многоликий Сван). Я видел, как любовь приписывает человеку то, что присуще только любящему. И еще лучше я понял это, охватив бескрайность расстояния между объективной реальностью и любовью (Рашель для Сен-Лу и меня, Альбертина для меня и Сен-Лу, Морель или кондуктор омнибуса для Шарлю и для других лиц, и, несмотря на то, печали Шарлю: стихи Мюссе и проч.). Наконец, в какой-то мере германофильство барона де Шарлю, взгляд Сен-Лу на фотографию Альбертины помогли мне на мгновение избавиться если не от германофобии, то по крайней мере от веры в ее чистую объективность, внушили мне мысль, что, быть может, в ней есть что-то от ненависти и от любви, что в том жутком приговоре, вынесенном французами того времени Германии — а ей отказывали в человечности — была особенно видна объективация тех же самых чувств, силой которых Рашель и Альбертина, одна для Сен-Лу, вторая для меня, казались нам столь драгоценными. Суждение, что и действительно эта испорченность не была прирожденным качеством всех немцев, выглядит правдоподобным хотя бы потому, что так же, как лично я переживал переменчивые любови, и по их завершении объект терял для меня ценность, я уже видел в моей стране последовательные ненависти, когда "предателями", — в тысячу раз худшими, нежели немцы, которым они предали Францию, — представали такие дрейфусары, как Рейнах152; сегодня же с ним сотрудничали патриоты в борьбе со страной, чьи гражданине, по необходимости, были лживы, хищны, слабоумны (исключая немцев, вставших на сторону Франции: короля Румынии, короля Бельгии, русскую императрицу). Правда, антидрейфусары мне ответили бы: "Это не одно и то же". Но в действительности это никогда не "одно и то же", и даже не один и тот же человек, — иначе, обманутые сходным феноменом, мы могли бы винить лишь свое субъективное состояние, мы утратили бы веру в то, что отдельному человеку могут быть присущи достоинства и недостатки. Без особого труда на основании этой разницы ум может строить теории (противоестественное, по словам радикалов, обучение у конгрегатов, неспособность еврейского племени к национализации, вечная ненависть немецкого рода к латинскому, вследствие чего желтая порода подлежала немедленной реабилитации). Эту субъективную сторону, впрочем, можно было отметить и в разговорах нейтралов, — например, германофилы мгновенно теряли дар понимания и даже слуха, если им говорили о немецких зверствах в Бельгии. (Однако эти преступления действительно имели место, и несмотря на субъективную сторону, подмеченную мной в ненависти и в самом видении, предмет и правда может обладать реальными достоинствами или недостатками, его реальность не растворяется в чистом релятивизме). И если теперь, когда миновало столько лет, и так много времени было потеряно, я замечал, какое серьезное влияние оказывает это внутреннее действие153 даже на международные отношения, то не догадывался ли я о том уже на заре моей жизни, читая в комбрейском саду один из тех берготовских романов, который даже сегодня, пролистай я несколько забытых страниц и узнай о кознях какого-нибудь негодяя, отложил бы только после того, как убедился, что в конце концов, через сотню страниц, негодяй должным образом унижен и пожил достаточно, чтобы темные его делишки вышли ему боком? Я уже забыл, что стало с этими персонажами, — впрочем, этим они теперь во многом были похожи на лиц, приглашенных на утренник г-жи де Германт, ведь их прошедшая жизнь, по крайней мере, большинства из них, потеряла для меня определенность, словно бы я прочел о ней в полузабытом романе. Так женился ли наконец принц д’Агригент на м-ль Х? Или это брат м-ль Х собирался жениться на сестре принца д’Агригента? Может быть, я что-то спутал с прочитанной тогда книгой, или с недавним сном… Сон был одним из самых удивительных событий моей жизни; именно сны убедили меня в исключительно умственном характере действительности, и я не побрезгую их помощью при создании произведения. Когда я жил не столь отвлеченно, когда я жил ради любви, виденья приносили непосредственно ко мне, вынудив их пробежать значительные расстояния истекшего времени, бабушку, Альбертину, которую я опять полюбил, потому что во сне она изложила мне несколько смягченную версию истории с прачкой. Я подумал, что когда-нибудь сны принесут мне истины и впечатления, которых не добиться одним усилием, и даже встречами с природой, что они разбудят во мне желание, сожаление о чем-то нереальном — а это первое условие работы, отказа от привычек и отрешения от конкретного. Я не пренебрегал бы этой второй музой, этой музой ночной, которая иногда присоединяла бы свой голос к первой.
Я видел дворян, ставших чернью, когда их ум, как у герцога де Германта, например, был зауряден ("Вот уж вас уродило!" — сострил бы Котар). Я был свидетелем — во времена дела Дрейфуса, во время войны, в области медицины — людской веры в то, что истина есть некий определенный факт, что министрам, врачам известно какое-то "да и нет", не нуждающееся в интерпретации, — словно бы это был рентгенографический снимок, который без истолкования указывает болезнь человека, — что "те, кто наверху", знают, виновен ли Дрейфус, знают (и им не нужно посылать Роке, чтобы тот выяснил это на месте), есть ли у Саррая154 возможность выступить одновременно с русскими.
Но в целом, когда я думал о материи моего опыта, которая станет материей моей книги, я приходил к выводу, что вся она явилась ко мне от Свана, даже если закрыть глаза на то, что было связано лично с ним и Жильбертой. Именно благодаря ему, еще в Комбре, во мне зародилось желание съездить в Бальбек, иначе родителям никогда не пришло бы в голову меня туда отправить; я не познакомился бы с Альбертиной и Германтами, поскольку бабушка не встретилась бы с г-жой де Вильпаризи, которая познакомила меня с Сен-Лу и г-ном де Шарлю, благодаря чему я узнал герцогиню де Германт и, через нее, ее кузину; так что даже своим присутствием в эту минуту у принца де Германт, где мне только что нежданно открылась идея моего произведения (поэтому я обязан Свану не только материалом, но и решением), я был обязан Свану. Цветоножка, быть может, несколько тонкая, чтобы нести на себе протяженность всей моей жизни (но "сторона Германтов", в этом смысле, исходит из "стороны к Свану"). Однако чаще авторство сюжетов нашей жизни принадлежит человеку заурядному и во многом уступающим Свану. Разве не было бы для меня достаточно рассказа приятеля о какой-нибудь девушке, милой и доступной (которую, вероятно, я так и не встретил бы), чтобы поехать в Бальбек? Нередко, столкнувшись с неприятным знакомым, мы жмем ему через силу руку, но если когда-нибудь мы вспомним об этом эпизоде, именно из его бессодержательной болтовни, из всех этих "вам бы съездить, что ли, в Бальбек" изошла наша жизнь и наше творение. Мы не испытываем признательности, но это не говорит о нашей неблагодарности. Произнося эти слова, он не помышлял об их грандиозных следствиях для нашей жизни. Ведь именно наша чувственность, наш интеллект воспользовались обстоятельствами, которые затем, поскольку первый импульс был уже дан им, порождали друг друга сами; даже если нельзя было предвидеть совместную жизнь с Альбертиной и маскарад у Германтов. Конечно, этот импульс был необходим, и именно от него зависит внешняя форма нашей жизни, сама материя нашего произведения. Если бы не Сван, моим родителям никогда не пришло в голову отправить меня в Бальбек. Впрочем, он не несет ответственность за страдания, которые он косвенным образом мне причинил. Причина их была в моей слабости. От собственной слабости, из-за Одетты, он пострадал и сам. Однако, определив подобным образом характер моей жизни, он исключил этим все те жизни, что я прожил бы вместо нее. Если бы Сван не рассказал мне о Бальбеке, я никогда не узнал бы Альбертину, ресторан отеля, Германтов. Но я отправился бы в иные края, я узнал бы других людей, моя память, равно мои книги, наполнилась бы абсолютно новыми картинами, а теперь я даже не могу их представить, — их новизна прельщает меня, и я испытываю сожаление, что так с ней и не соприкоснулся, что Альбертина, пляж Бальбека, Ривбель и Германты не остались мне неведомы навсегда.
Конечно, именно с тем лицом, которое впервые я увидел у моря, я свяжу многое из того, что наверное мне предстоит написать. В определенном смысле, у меня были основания связывать произведение именно с ней, потому что если бы я не вышел на набережную в тот день, не увидел ее, эти идеи не получили бы развития (при условии, что они не развились бы благодаря чему-то иному). Тем не менее, здесь также крылась ошибка: исходное удовольствие, которое придется ретроспективно приписать прекрасному женскому лицу, лежит в наших чувствах, ведь в действительности мои будущие страницы Альбертина, особенно Альбертина тех лет, не смогла бы понять. Но именно потому (а это, кстати, указывает: не нужно замыкаться в интеллектуальной атмосфере), что она так сильно от меня отличалась, она оплодотворила меня горем и, прежде всего, заставила представить нечто отличное от себя. Если бы она смогла понять эти страницы, то этим только она их не вдохновила бы.
Ревность — хороший вербовщик; когда в нашей картине образуется пустота, она тотчас приведет к нам с улицы красавицу, в которой такая нужда. Девушка потеряла свою красоту, но будет красавицей вновь, потому что мы ревнуем ее, и она заполнит собой пустоту.
Испытаем ли мы радость, если закончим картину в смертельной усталости? Но эта мысль нисколько не остудит нас; мы же знаем, что жизнь несколько запутанней, чем принято считать, и в частности — ее обстоятельства. Нужно только безотлагательно поднять эту сложность. Если нам понадобится ревность, то она вовсе не обязательно родится во взгляде, в рассказе, в ретрофлексии155. Можно ее отыскать, всегда готовую нас уколоть, в листках ежегодника — например, в какой-нибудь адресной книге "Весь Париж" или, для сельской местности, "Справочнике поместий". Мы рассеянно слушали, как уже безразличная для нас прелестница говорила, что ей надо бы съездить на несколько дней к ее сестре, проживающей в Па-Де-Кале, что возле Дюнкерка; столь же рассеянно мы некогда размышляли, что, быть может, красивую девушку обхаживал г-н Е***, с которым она больше не пересекалась с тех пор, потому что никогда не посещала тот бар, где он ее раньше видел. Что такое ее сестра? Горничная, наверное? Мы из вежливости не спрашиваем. Но, случайно раскрыв "Справочник поместий", обнаруживаем, что у г-на Е*** в Па-Де-Кале, что возле Дюнкерка, родовое имение. Конечно, чтобы сделать приятное красавице, он нанял горничной ее сестру, и если девушка больше не видится с ним в баре, то потому, что он заставляет ее приезжать к нему на дом, — он живет в Париже круглый год и не может обойтись без нее даже в то время, когда ему нужно съездить в Па-Де-Кале. Кисти, хмельные любовью и гневом, рисуют, рисуют. И, однако, даже если бы дело обстояло иначе. Может быть, г-н Е*** действительно больше никогда не встречался с красавицей, но услужливо рекомендовал ее сестру брату, круглый год живущему в Па-Де-Кале. Так что она сейчас увидится с сестрой, когда г-на Е*** там нет, потому что они больше не интересуются друг другом. К тому же, сестра ее вовсе не горничная, она не служит в замке, но у них родня в Па-Де-Кале. Исходная скорбь уступит последующим предположениям, которые успокоят любую ревность. Но это уже не важно; последняя, спрятанная в листках "Справочника поместий", пришла в добрый час, и теперь пустота в полотне заполнена. А всё сложилось только благодаря красивой девушке, созданной ревностью, хотя мы ее уже не ревнуем и больше не любим.



В эту минуту вошел дворецкий — он сказал мне, что первая часть концерта окончена, и я могу оставить библиотеку и войти в гостиные. Я вспомнил, где нахожусь. Но это ни в коей мере не нарушило ход начатого мной рассуждения, потому что общество, возвращение в свет, по-видимому, послужили для меня отправной точкой, которой я не сумел сыскать в одиночестве, на пути к новой жизни. В этом нет ничего удивительного, поскольку впечатление, которое могло воскресить во мне вечного человека, не в большей степени зависит от уединения (как я думал раньше, как это было для меня тогда, наверное, и как тому надлежало быть, если бы я развивался гармонически, а не замер надолго, только теперь тронувшись с места), чем от общества. Только пережив чувство красоты, когда ощущение данной минуты, пусть даже самое незначимое, спонтанно возрождало во мне подобное чувство, простирая первое надо всеми временами, моя душа, в которой отдельные чувства обычно оставляли только пустоту, переполнялась некой общей сущностью; и что мне могло помешать испытывать ощущения подобного рода не только от природы, но также в свете, поскольку они нечаянны и им способствует, вероятно, особое возбуждение — благодаря ему в те дни, когда мы выпадаем из бегущего потока жизни, простейшие предметы снова пробуждают в нас впечатления, скрытые от нашей нервной системы привычкой. Я намеревался найти объективное объяснение, почему именно эти и только эти ощущения приводят к созданию произведения искусства, и не оставлял мыслей, безостановочно сцеплявшихся мной в библиотеке, потому что чувствовал, что порыв духовной жизни теперь достаточно силен во мне, чтобы с тем же успехом я мог думать в салоне, среди приглашенных, как в одиночестве, в библиотеке; я понял, что даже в большой толпе мне удастся сохранить мое уединение. Грандиозные события не влияют извне на нашу духовную жизнь, и посредственный писатель эпической эпохи останется посредственностью; если свет чем-то опасен, то только предрасположенностью к светским удовольствиям; но как героическая война не возвысит плохого поэта, так и этим радостям не лишить нас таланта.
В любом случае, обладает ли подобный метод создания произведения искусства теоретическим значением или нет, пока я не проверил этого пункта, как намеревался, я не стал бы отрицать, что подлинные эстетические впечатления всегда приходили ко мне вослед за ощущениями подобного рода. Правда, они редковато встречались в моей жизни, но именно они возвышались над ней — я вспомнил несколько таких вершин и понял, что с моей стороны было глупостью потерять их из вида. Эту потерю я намеревался предотвратить в грядущем. И уже сейчас можно было сказать, что если исключительную важность этот признак приобрел лишь для меня, то все-таки меня не могло не ободрить открытие, что он состоял в родстве пусть и не со столь ярко выраженными, но всё же узнаваемыми и, в сущности, весьма сходными чертами других писателей. Ведь на подобных чувствах — как то, что воссоздал во мне вкус мадленки, — выстроена самая красивая часть "Замогильных записок": "Вчера вечером я гулял в одиночестве… Меня отвлек от размышлений щебет дрозда, усевшегося на высокой ветке березы. И тотчас его чарующие трели воскресили в моей душе отеческое поместье; я забыл потрясения, только что пережитые мною, и, внезапно перенесенный в прошедшее, вновь увидел края, где частенько заслушивался этим посвистом". И разве нельзя причислить к самым красивым фразам "Записок" и эту: "Тонкий и сладкий аромат гелиотропа разливался над узкой грядкой бобов в цвету; он принесен не дуновением отчизны, но буйным ветром Ньюфаундленда; это не аромат занесенного сюда случайно растения, он не таит в себе сочувственных напоминаний и неги. В этом ничем особо не выделяющемся запахе, легком его зловонии, пахнуло на меня зарею, земледелием, миром; овеяло меланхолией сожалений, разлуки и юности". Другой шедевр французской литературы, "Сильвия" Жерара де Нерваля, как "Замогильные записки" в отношении Комбурга, исполнен ощущений того же рода, что и вкус мадлен, и "щебет дрозда". Наконец, у Бодлера эти напоминания встречаются гораздо чаще и очевидно, что они не столь случайны, а значит, по моему мнению, имеют определяющее значение. Этот поэт, в процессе более ленивого и утонченного поиска, находит в запахе женщины, например, ее волос и груди, вдохновенные подобия, которые воскрешают ему "лазурь небесну, необъятну и округлу" и "порт, что полн и мачт, и парусов"156. Я хотел было припомнить другие стихи Бодлера, основанные на подобным образом перемещенных ощущениях, чтобы окончательно приобщиться благородному родству и, посредством сего, увериться, что произведение — а перед его осуществлением я не испытывал уже и тени робости — стоит посвященных ему усилий, когда, спустившись по лестнице из библиотеки, внезапно оказался в большой гостиной и попал в самый разгар празднества: оно показалось мне весьма несхожим с мероприятиями, в которых мне прежде доводилось принимать участие, и его особый облик обрел для меня совершенно неожиданное значение. В глубине души я твердо стоял на своем замысле, насколько он был обдуман, но едва я вошел в гостиную, как, будто в театре, произошла развязка, и мое начинание столкнулось с самым грозным из препятствий. Я бы одолел его, конечно, но покуда я размышлял об условиях создания произведения искусства, оно сотню раз выдвинуло против меня довод, которым легче всего было повергнуть меня в нерешительность, и мое рассуждение спотыкалось об него то и дело.
Поначалу я никак не мог понять, что мне мешает узнать хозяина, гостей, почему они все, как мне показалось, "корчат рожи" — они как будто напудрились, но от того изменились до неузнаваемости. Приветствуя гостей, принц напоминал еще добряка — короля феерии, которого он разыгрывал в первую нашу встречу, однако на сей раз и сам подчинился этикету, предписанному гостям, нацепил белую бороду и, волоча свинцовые подошвы на отяжелевших ступнях, являл собой аллегорию одного из "возрастов жизни". Его усы были также белы, как будто на них осел иней леса, в котором живет Мальчик с пальчик. Они, похоже, стесняли его негибкий рот; поскольку эффект был произведен, уместнее было их снять. По правде говоря, я не узнал бы его, не приди мне на помощь рассудок и не наведи меня на истинный след некоторое сходство черт, напомнивших принца. Сложно сказать, что Фезансак-младший сотворил со своим лицом, но пока другие белили, иные полбороды, иные только усы, не обременяя себя этими изысками, он взъерошил брови и процарапал в челе морщины; они, впрочем, вовсе не шли ему; лицо его отвердело, забронзовело, в нем проявилось что-то статуарное; теперь этого старичка никто бы не назвал молодым. Куда больше я был удивлен, когда в ту же минуту герцогом де Шательро назвали старика с седыми посольскими усами, — только взгляды он бросал, как юноша, с которым я познакомился на приеме у г-жи де Вильпаризи. Когда я преуспел в опознании первой особы, — закрывая глаза на этот маскарад, восполняя нетронутые природные черты усилиями памяти, — первой моей мыслью (хотя и не второй) было поздравить ее с превосходным гримом, потому что, прежде чем я ее узнал, меня терзала та нерешительность, что вызывают у публики большие актеры, выйдя на сцену в новой роли: когда зрители, даже осведомленные программой, на секунду замирают в остолбенении, и только затем разражаются аплодисментами.
С этой точки зрения самым удивительным зрелищем был мой старый враг, д’Аржанкур — подлинный "гвоздь" этого утренника. Он не только нацепил на себя, вместо бороды с легкой проседью, неописуемое мочало невообразимой белизны, но также (такое количество мелких вещественных изменений способны умалить или возвеличить облик человека, и более того, изменить его видимый характер и личность) этот мужчина, чья торжественная и накрахмаленная непреклонность еще жили в моей памяти, вошел роль старого побирушки, и, не рассчитывая уже ни на какое уважение к себе, придал своему персонажу вид дряхлого маразматика, причем с такой натуральностью, что члены его дрожали, а некогда спокойные высокомерные черты лица лыбились в непрестанном глуповатом блаженстве. На этой стадии маскарадное искусство становится чем-то бóльшим, приводя к безоговорочной трансформации личности. И действительно, с чего это я решил, доверившись каким-то мелочам, что этот уморительный и живописный спектакль разыгрывал именно д’Аржанкур; сколько последовательных состояний данного лица надо было минуть, чтобы увидеть известного мне д’Аржанкура, так мало теперь схожего с самим собой, хотя он по-прежнему располагал лишь собственным телом! Очевидно, то было последней ступенью, на которой он еще мог сохранять свое напыщенное лицо — но его когда-то выпученная грудь была уже только тряпкой в бумажном вареве, болтавшейся туда-сюда. С трудом припомнив, как прежде улыбался д’Аржанкур, иногда умерявший свою надменность, я бы еще смог признать былого д’Аржанкура, с которым я так часто встречался, в теперешнем; но тогда следовало помыслить, что в прежнем приличном джентльмене жил зародыш улыбки старого расслабленного тряпичника. Но даже если принять на веру, что его улыбка выражала тот же смысл, лицо его и самое вещество глаз, в которых она лучилась, изменились до неузнаваемости, и по-иному теперь выглядело и выражение этого лица, и тот, кому оно принадлежало. Я рассмеялся, глядя на этого величественного маразматика; он так же сильно расплылся в своей добровольной карикатуре на самого себя, как, на свой трагический лад, поверженный и любезный г-н де Шарлю. Г-н д’Аржанкур в своей роли умирающего-буфф из Реньяра, утрированного Лабишем, был столь же доступен, столь же приветлив, как г-н де Шарлю — в роли короля Лира, прилежно обнажавший голову перед самыми жалкими людьми. Однако я удержался и не выразил своего восхищения этим необычайным зрелищем. Мне помешала не старая антипатия, ибо теперь он казался совершенно другим человеком — столь же доброжелательным, обезоруженным, безвредным, сколь прежний д’Аржанкур был высокомерен, опасен, гневлив. Настолько другим человеком, что когда я увидел этого персонажа, бесподобно гримасничающего, комического, белого, этого снеговика в роли генерала Дуракина157, впавшего в детство, мне показалось, что человек может претерпеть такие же основательные метаморфозы, как некоторые виды насекомых. Мне казалось, будто на поучительном стенде естественно-научного музея мне показывают процесс развития какого-то жука из тех, что чрезвычайно быстро осваивают новые черты, и я не смог воскресить в себе чувств, которые вызывал у меня д’Аржанкур, перед этой дряблой хризалидой — скорее вибрирующей, чем движущейся. Но я утаил восхищение, я не поздравил г-на д’Аржанкура с его ролью в этом спектакле — казалось, раздвигавшем пределы, определенные трансформациям человеческого тела.
За кулисами театра или на костюмированном балу мы скорее из вежливости сгущаем краски — как сложно, как прямо-таки невозможно узнать переодетого. Напротив, здесь я инстинктивно скрывал это затруднение поелику можно; я понимал, что ничего в этом лестного нет, что эта трансформация носит ненамеренный характер; а затем подумал, хотя в дверях гостиной таких мыслей у меня еще не было, что любой, даже самый простой прием, на котором соберутся хотя бы два-три старых приятеля, если долго не выходить в свет, произведет впечатление наиболее удачного маскарада; мы неподдельно "заинтригованы" другими, но личины, против желания намалеванные годами, не будут смыты с чела, когда кончится праздник. Заинтригованы другими? Увы, не меньше они заинтригованы нами. Потому что эта задача — подыскать соответствующее имя к лицу, похоже, вставала перед всеми, кто видел мое; они обращали на него не больше внимания, чем если бы оно им не было знакомо, либо старались извлечь из моего теперешнего облика какое-нибудь древнее воспоминание.
Выкинув свой неподражаемый "номер" — безусловно, для моих глаз в этом бурлеске наиболее захватывающий, — г-н д’Аржанкур был подобен актеру, вышедшему на сцену в последний раз, когда, посреди раскатов хохота, падает занавес. Я больше не сердился на него, потому что, обретя младенческую невинность, он едва ли мог помнить о своем презрении ко мне, о том, как г-н де Шарлю внезапно отдернул руку158, — либо от этих чувств ничего не осталось, либо, чтобы проявиться, они должны были пройти через какие-то материальные призмы, сильно искажающие их, и лишавшие их по пути всякого смысла: г-н д’Аржанкур стал добряком, у него больше не было физических сил выражать, как раньше, свою злость, подавлять извечную вызывающую веселость. Все-таки, я преувеличил, назвав его актером: в нем уже не было ничего осознанного, он походил на дерганую куклу с наклеенной белой бородой, и я видел, как он, болтаясь и таскаясь по салону, словно по вертепу, разом философическому и научному, словно бы в похоронной речи или университетской лекции, служит напоминанием о тщете всего сущего и экземпляром естественной истории.
Куклы; но чтобы отождествить их с людьми, которых мы знали, следовало прочесть их сразу в нескольких плоскостях, покоящихся за ними и придающих им зримую глубину; когда перед глазами были эти старики-марионетки, следовало поработать умом: требовался взгляд и глаз, и памяти — на кукол, купающихся в невещественных цветах лет, манифестирующих Время, незримое нам обычно, но чтобы проявиться, изыскивающее тела, и везде, где оно находит их, овладевающее ими и освещающее их своим волшебным фонарем. Нематериальный, как Голо на дверной ручке моей комбрейской комнаты, обновленный и неузнаваемый д’Аржанкур стал откровением времени, отчасти делая его доступным для зрения. В новых элементах, составивших облик г-на д’Аржанкура и его персонажа, читалось число лет, проступал символический облик жизни, явленной нам не в постоянном виде, как обычно, а в настоящем — атмосферой настоль изменчивой, что спесивый вельможа на закате предстал карикатурой на самого себя: тряпичником.
Впрочем, что касается других людей, то эти перемены, эти подлинные потери уже выходили за рамки естественной истории; нельзя было не удивиться, услышав чье-либо имя, что одно и то же существо может представлять не только характеристики нового вида, как г-н д’Аржанкур, но также внешний признак иной породы. Много неожиданных возможностей, как в г-не д’Аржанкуре, проявляло время в какой-нибудь девушке, и эти последствия, будь они всецело физиогномическими или телесными, не исключали, похоже, чего-то духовного. Когда меняются черты лица, когда они собираются вместе иначе, медленно отклоняясь от привычного для нас склада, совокупно с новым обликом они обретают новое значение. И подчас распухшие до неузнаваемости щеки той или иной женщины, о которой было известно одно: она ограничена и черства, непредсказуемое выгибание носа, вызывают у нас такое же приятное изумление, как прочувствованное и глубокое слово, смелый и благородный поступок, — от кого-кого, а от нее мы их вовсе не ждали. Вокруг этого носа, носа нового, открывались горизонты, на которые мы не осмеливались надеяться. Доброту и нежность, некогда немыслимые, можно было вообразить с этими щеками. Перед этим подбородком можно было говорить такое, что никогда не пришло бы в голову высказать у предыдущего. Новые линии лица были воплощением иных черт характера: сухая и тощая девица превратилась в огромную снисходительную матрону. Так что не только с зоологической, как в случае г-на д’Аржанкура, но также с социальной и моральной точек зрения можно было говорить, что перед нами — совершенно другая личность.
С этой точки зрения утренник принцессы де Германт обладал намного большей ценностью, нежели отдельный образ прошедшего; он представлял моему зрению словно бы последовательные образы, в том числе никогда не виданные мной, отделявшие прошедшее от настоящего, и более того — связь между прошлым и настоящим; он чем-то напоминал оптические картинки159, как это называлось раньше, но только оптические картинки лет, а не одного момента или лица, затерянного в искаженной временной перспективе.
Что касается бывшей любовницы д’Аржанкура, то изменилась она не сильно — если вспомнить, сколько времени прошло; иными словами, ее лицо не было срыто до оснований — если говорить о лице человека, по крайней мере, терпящего урон на протяжении всего своего пути в пропасти, в которую он заброшен, направление которой можно выразить лишь в равной степени тщетными уподоблениями, ибо мы заимствуем их в пространственном мире; и когда мы справляемся по ним о высоте, длине, глубине, они, самое большее, дают понять, что эта непостижимая, но ощутимая величина существует. Необходимость угадывать имена, определять их реальное место и на деле восходить вверх по течению времени неминуемо приводила меня к восстановлению тех лет, о которых я уже и думать забыл. С этой точки зрения, и чтобы я не ошибался из-за мнимого пространственного тождества, абсолютно новый облик какого-нибудь человека, к примеру — г-на д’Аржанкура, становился для меня ошеломительным знамением реальности дат, абстрактной для нас обычно, подобно тому, как карликовые деревья и гигантские баобабы свидетельствуют о пересечении меридиана.
И вот жизнь является нам феерией, в которой на наших глазах, по ходу действия, малютка становится юношей, затем зрелым мужем, а после клонится в могилу. И поскольку непрерывное изменение делает из людей, взятых через довольно долгие отрезки, нечто иное, мы понимаем, что и сами следуем этому закону, подобно до неузнаваемости преобразившимся созданиям, которые более ничем не напоминают, хотя они ими так и остались — и как раз потому, что они не прекращали ими быть, — тех, кого мы некогда знали.
Когда-то я дружил с девушкой, теперь — побелевшая, втиснутая во вредную старушонку — она словно бы служила свидетельством о необходимости переоблачения в финальном дивертисменте, чтобы никто не узнал актеров. Но поражал ее брат, всё столь же прямой, столь же похожий на себя самого, — и с чего это побелели его усы, торчащие из юного лица? Куски белых бород, доселе абсолютно черны, придавали человеческому пейзажу этого утренника нечто меланхолическое, как первые желтые листья на деревьях, — мы-то думали, что лето еще долго будет стоять на дворе, и не успели насладиться им вдоволь, как вдруг внезапно наступила осень. С детства я жил без забот о грядущем, уже тогда составив о себе, да и о других, определенное представление, — и тут впервые заметил, глядя на метаморфозы во всех этих людях, сколько прошло для них времени; я был потрясен откровением, что столько же прошло для меня. Безразличная сама по себе, их старость приводила меня в отчаяние, ибо предвещала наступление моей. Ее приближение, к тому же, было возвещено мне словами, которые, удар за ударом, с интервалом в несколько минут, повергли меня в ужас, будто судные трубы. Первые произнесла герцогиня де Германт; я только подошел к ней, миновав двойную цепь любопытствующих, — они не улавливали воздействовавших на них ухищрений эстетического порядка и, взволнованные этой рыжей головой, ярко-розовым туловищем, едва испускающим свои черные, кружевные, сдавленные драгоценностями плавники, высматривали в его извилистости наследственные черты, будто то была старая священная рыба, инкрустированная камнями, в которой воплотился Гений — покровитель семьи Германтов. "Как я рада встрече с вами, вы теперь мой самый старый друг", — сказала она. В пору моего комбрейского юношеского самолюбия я не верил, что когда-нибудь войду в число ее друзей, буду принимать участие в реальной волшебной жизни Германтов наравне с ее приятелями, г-ном де Бреоте, г-ном де Форестелем, Сваном и прочими, которых уже не было, и эти слова могли бы быть для меня лестными, но я был скорее опечален. "Самый старый друг! — подумал я, — она преувеличивает; быть может, один из самых старых друзей; но я, стало быть…" Тут же ко мне подошел племянник принца: "Для вас, как старого парижанина…" — сказал он. Затем мне передали записку. Дело в том, что при входе во дворец я встретил младшего Летурвиля; я уже забыл, что он кем-то приходится герцогине, но он-то меня помнил. Он только что окончил Сен-Сир160, и я подумал, что он станет для меня, возможно, славным товарищем вроде Сен-Лу, введет в курс армейских дел, произошедших там перемен; я сказал ему, что разыщу его вскоре, и что мы могли бы вместе поужинать; он с благодарностью принял приглашение. Но я замечтался в библиотеке, и он оставил мне записку, чтобы известить, что больше ждать меня не может и сообщить свой адрес. Записка от этого гипотетического товарища кончалась так: "С уважением, ваш юный друг, Летурвиль". — Юный друг! Ведь именно так я когда-то писал людям, лет на тридцать старше меня — Леграндену, к слову. Что?! Этот младший лейтенант, которого я вообразил уже своим товарищем вроде Сен-Лу, назвался моим юным другом… Видно, с того времени изменились не только военные методы, и для г-на де Летурвиля я был уже не "товарищем", но пожилым месье, и от г-на де Летурвиля, в обществе которого я себя уже представлял, меня словно бы отодвинула стрелка незримого компаса, и так далеко, что для него, назвавшегося моим "юным другом", я стал уже пожилым господином.
Сразу же разговор зашел о Блоке, — я спросил, о сыне или отце речь (о том, что последний скончался во время войны, я не слышал; говорили, что в могилу он сошел от переживаний за Францию, в которую вторглись враги). "Я даже не знал, что у него есть дети, и даже не знал, что он женат, — ответил мне принц. — Но мы, очевидно, говорим об отце, потому что молодым человеком назвать его сложно, — добавил он со смехом. — Если у него есть дети, то они уже вполне взрослые люди". И я понял, что говорят о моем товарище. Впрочем, он тотчас явился. И правда, я увидел, как на облик Блока наслоилась расслабленная говорливая мина, что голова его слегка трясется, что иногда ее заклинивает, — я признал бы в нем ученую усталость добродушных стариков, если бы, с другой стороны, не узнал моего друга, если бы воспоминания не оживили беспрерывного юношеского задора, теперь в нем, похоже, уже остывшего. Мы дружили с раннего детства, мы встречались регулярно, и для меня он так и остался товарищем и подростком, юность которого, не думая, сколько прошло времени, я бессознательно соразмерял с той, что приписывал самому себе. Я услышал, как кто-то сказал, что для своего возраста он выглядит неплохо, и удивился, заметив на его лице черты, как правило присущие пожилым людям. Это потому, понял я, что он действительно уже немолод, что именно тех подростков, которые прожили много лет, жизнь и делает стариками.
Некто, услышав толки о моей болезни, спросил, не боюсь ли я подхватить испанку, свирепствовавшую в те дни, а другой благожелатель утешил меня: "Нет, это в основном опасно для молодежи. Людям вашего возраста это пустяк". Слуги меня узнали сразу. Они перешептывали мое имя, и даже, как рассказала одна дама, "на своем языке" определили: "Это папаня…" (выражение предшествовало моему имени). Так как детей у меня не было, фраза могла относится только к моему возрасту.
"Знала ли я маршала? — переспросила герцогиня. — Но я была знакома с намного более представительными особами: герцогиней де Галлиера, Полиной де Перигор, его преосвященством Дюпанлу"161. Слушая герцогиню, я простодушно досадовал, что не свел знакомства с теми, кого она называла "осколками старого режима". Мне стоило бы вспомнить, однако, что мы называем "старым режимом" времена, уже ускользающие из нашего поля зрения, когда то, что еще видится на линии горизонта, обретает сказочное величие и, в нашем понимании, замыкает рамки мира, который мы не увидим вновь. Но все-таки мы продвигаемся, и уже мы сами на горизонте — для поколений позади нас; горизонт отступает, и мир, который подошел к концу, начинается вновь. "Мне в молодости даже довелось увидеть, — добавила г-жа де Германт, — герцогиню де Дино. Боже мой, да вы же знаете, что мне не двадцать пять". Эти слова меня раздосадовали: "Она не должна так говорить, так говорят старухи". И тотчас я подумал, что она и правда стара. "А вот вы всё такой же, — продолжала она, — вы прямо-таки не изменились", — мне было бы не так больно, заговори она о переменах, потому что нечто необычное в малом их числе свидетельствовало о том, как много времени утекло. "Да, мой друг, — продолжала герцогиня, — не удивляйтесь, но у вас вечная молодость", — сказано это было меланхолически, потому что эта фраза имела смысл только в том случае, если мы действительно, хотя и не внешне, постарели. И она нанесла последний удар: "Я всегда жалела, что вы не женились. Но кто знает, может быть это к лучшему. Ваши сыновья ко времени войны были бы уже взрослыми, а если бы их убили, как бедного Робера (я еще частенько его вспоминаю), то, с вашей-то чувствительностью, вы бы уже и сами были в могиле". Вот я увидел себя в первом правдивом зеркале — в глазах стариков, считавших себя, как и я, молодыми; но стоило мне, когда мне хотелось услышать уверения в обратном, посетовать на возраст, и в их взглядах я не встречал и тени несогласия, поскольку они видели меня таким, какими не видели себя, таким, какими я видел их. Мы ничего не знаем ни о собственном облике, ни о собственном возрасте, но каждый, как в зеркале, увидит их в ближнем. И, наверное, мысль о старости многих печалила меньше, чем меня. Это, впрочем, верно и в отношении смерти. Иные встретят их с безразличием — не потому, что они смелее, но потому что им не хватает воображения. К тому же, человек, с детства стремившийся к своей единственной цели, достижение которой его леность и болезни вынуждали его постоянно откладывать на потом, каждый вечер аннулирует день истекший и потерянный, так что недуги, торопящие старение тела, замедляют старение духа, и когда он замечает, что по-прежнему живет во Времени, он изумлен и раздосадован горше, чем тот, кто не часто обращался к своей душе, кто справлялся по календарю, кому не довелось внезапно для себя открыть конечный счет лет, копившихся день ото дня. Но моя тоска объяснялась более серьезными причинами: мне открылось разрушительное действие времени в тот момент, когда я взялся за прояснение и осмысление вневременной реальности в произведении искусства.
У одних последовательная замена одних клеток другими, совершенная в мое отсутствие, привела к такому полному изменению, к такой целокупной метаморфозе, что я мог бы сто раз ужинать с ними в ресторане лицом к лицу, не в большей мере подозревая, что когда-то мы были знакомы, чем обладая возможностью угадать королевскую власть суверена инкогнито или порок неизвестного. Сопоставление становилось невозможным в том случае, когда мне называли их имя, потому что возможно допустить, что напротив вас сидит преступник или король, тогда как тех-то я знал; вернее, я знал лиц, носящих это имя, — но между ними не было никакого сходства, и я не мог поверить, что это были одни и те же люди. Но если мы составим представление о монаршем достоинстве или пороке, оно незамедлительно придаст новое значение лицу неизвестного, — а ведь с ним так легко, еще с повязкой на глазах, мы могли бы допустить непростительную дерзость или любезность, — причем тем же чертам, где мы различим теперь нечто выдающееся или подозрительное; я изо всех сил вбивал в лицо неизвестной, абсолютно неизвестной особы мысль о том, что она — г-жа Сазра, и в конечном счете восстанавливал давний и известный мне смысл этого лица, но оно теперь так и осталось бы для меня совершенно чуждым, лицом совершенно незнакомой особы, потерявшей все известные мне человечьи атрибуты, подобно человеку, снова ставшему обезьяной, если бы имя и тождественность не наставляли меня, хотя задача была трудна, на дорогу к истине. Иногда, правда, старый образ возрождался довольно ясно, и я мог устроить им очную ставку; но как свидетель перед лицом обвиняемого, по причине существенной разницы, я нехотя сознавался: "Нет… я не узнаю ее".
Жильберта де Сен-Лу сказала мне: "Если хотите, поужинаем вдвоем в ресторане". Я ответил: "Если вас не скомпрометирует ужин с молодым человеком", — и, услышав хохот вокруг, поспешил добавить: "Или, я хотел сказать, с пожилым". Я почувствовал, что эта фразу могла бы, говоря обо мне, сказать мама — моя мать, для которой я всегда оставался ребенком. И я догадался, что в суждениях о себе я становлюсь на ее точку зрения. Если я, в конечном счете, констатировал, как она, определенные перемены, произошедшие со мной с раннего детства, то теперь это были изменения уже очень давние. Пока что я дошел лишь до того возраста, когда говорят, едва ли не забегая вперед событию: "Теперь он уже почти взрослый молодой человек". Я всё еще так думал, но на этот раз с громадным опозданием. Я не заметил, как я изменился. Но эти люди, которые только что хохотали, по какому признаку они заметили это? Я не был сед, мои усы были черны. Мне хотелось спросить у них, отчего эта жуткая вещь становится очевидной.
И теперь я понял, что значит старость, — старость, о которой из всех реальностей жизни, быть может, мы дольше всего сохраняем абстрактное представление, глядя на календари, датируя письма, отмечая свадьбы друзей, детей друзей, — не понимая, либо от страха, либо от лени, что она значит, пока не встретим незнакомую фигуру, например — г-на д’Аржанкура, и та не возвестит нам, что теперь мы живем в новом мире; пока юноша, внук одного из наших приятелей, когда мы непроизвольно обратимся к нему по-товарищески, не улыбнется, словно бы мы решили над ним подшутить — мы ведь сошли бы ему за деда; и я понял, что значит смерть, любовь, радости духа, польза скорби, призвание и т. д. Если имена потеряли для меня неповторимость, то слова раскрыли для меня свой смысл. Красота образов помещена за вещами, красота идей — перед ними. Первая не восхитит, когда мы их достигнем, но мы поймем вторую, только их миновав.
Но эти последние жестокие открытия в немалой степени будут содействовать мне в разработке вещества моей книги. Поскольку я пришел к выводу, что у меня не получится создать ее исключительно из цельных впечатлений, живущих вне времени среди истин, с которыми, как я считал, они скреплены, то впечатления, времени принадлежащие, — времени, что омывает и изменяет людей, общества, нации, — займут в моем произведении не последнее место. И я исследовал бы не только искажение человеческого облика, чьи новые свидетельства я наблюдал ежеминутно, — потому что, всё еще размышляя о своем произведении, уже набравшем достаточную силу, чтобы я не отвлекался преходящими затруднениями, я здоровался и болтал со знакомыми. Старение, впрочем, одинаково на всех не сказалось.
Я услышал, как кто-то спросил мое имя, мне сказали, что это г-н де Камбремер. Чтобы показать, что он меня вспомнил, он спросил: "Ну что, вас всё еще мучают удушья?" — и на мой утвердительный ответ продолжил: "Ну, видите, это отнюдь не исключает долголетия" — словно столетие я уже справил. Я говорил с ним, приковав глаза к двум или трем чертам, которые я еще мог заставить своей мыслью вернуться к обобщению, тогда как остаток был совершенно несхож, называемому мной его персоной. На секунду он повернул голову. Я понял, что узнать его было невозможно по той причине, что на его щеки налипли огромные красные мешки, мешавшие ему нормально раскрывать рот и глаза; я одурел, не осмеливаясь смотреть на эту разновидность карбункула, о котором, казалось мне, было бы приличнее ему заговорить первым. Но, как мужественный больной, эту тему он со смехом обходил, а я боялся выказать бессердечие, не расспрашивая, а также невежливость, если бы я спросил, что же это с ним приключилось. "Но разве с годами это не случается с вами реже?" — продолжал он расспрашивать. Я ответил ему, что нет. "Вот оно что! А моя сестра теперь задыхается намного реже, чем раньше", — возразил он, будто мое заболевание не могло отличаться от заболевания его сестры, будто возраст был самым действенным лекарством, и невозможно было представить, что, исцелив болезнь г-жи де Гокур, он не принес мне излечения. Подошла г-жа де Камбремер-Легранден. Я еще сильней испугался проявить бесчувственность, не выразив ей своего сожаления в связи с тем, что я углядел на лице ее мужа, — но, тем не менее, я не осмеливался заговорить об этом первым. "Ну, вы рады были с ним повидаться?" — спросила она. — "Да. А… как он сейчас?" — бросил я довольно неопределенно. — "Слава Богу, не так уж плохо, как вы видели". Она не заметила этой болезни, меня ослепившей, ибо заболевание было одной из масок Времени, наложенной им на лицо маркиза, вылепленной потихоньку, утолщенной столь постепенно, что маркиза ничего не разглядела. Как только г-н Камбремер закончил расспросы о моих удушьях, я тихо у кого-то осведомился, жива ли еще его мать. В действительности, в подсчетах истекшего времени сложен только первый шаг. Поначалу сложно представить, сколько воды утекло, затем — что не утекло еще больше. Мы знаем, что XIII век далек, затем с трудом верим, что еще остались какие-то церкви XIII века, — последние, однако, во Франции многочисленны. За несколько секунд я совершил эту серьезную работу — с трудом вспомнив, что человеку, с котором мы познакомились в молодости, было лет шестьдесят, мы с еще большим трудом понимаем, ведь прошло пятнадцать лет, что он еще жив, что ему всего лишь семьдесят пять. Я спросил г-на де Камбремер, как поживает его мать. "Она как всегда прекрасно", — эти слова, в противоположность племенам, где безжалостно обходятся с престарелыми родителями, употребляют в некоторых семьях применительно к старикам, чьи сугубо физические способности, как то слух, способность пешком отправиться на мессу, умение стойко переносить трауры, отпечатлевают в глазах их детей неповторимую духовную красоту.
Иные лица сохранились в целости, — казалось только, что этим людям неловко, если надо пройтись; поначалу мы думаем, что у них болят ноги, а потом понимаем, что старость придавила их ноги свинцом. Других, например, принца д’Агригента, старость украсила. Этому высокому тощему человеку с тусклым взором, волосами, которые, казалось, навсегда должны были остаться рыжеватыми, наследовал — путем метаморфозы, аналогичной тем, что претерпевают насекомые, — некий старик: ярко-рыжие волосы (мы видели их слишком долго), как слишком много времени служивший ковер, сменились белыми. Его грудь приобрела неведомую, неколебимую, почти воинственную дородность, — она, должно быть, и привела к подлинному перерождению известной мне хрупкой хризалиды; его значительность, глубоко им осознанная, наводила поволоку на глаза, в которых светилась новая доброжелательность, на сей раз обращенная ко всем. И поскольку, вопреки всему, между сегодняшним величественным принцем и портретом, оставшимся в моей памяти, сохранилось определенное сходство, я восхитился неповторимой обновляющей силой времени, которое, щадя единство человека и законов жизни, умело изменяет декор, вводит смелые контрасты в следующие друг за другом образы одного персонажа; ибо многих из этих людей можно было отождествить сразу, но лишь в качестве довольно слабых портретов, собранных на выставке неточного и недоброжелательного художника, ожесточившего черты одного, стершего свежесть лица, легкость стана второй, омрачившего ее взгляд. При сравнении этих образов с теми, что хранились в моей памяти, показанные в последнюю очередь нравились мне меньше. Так приятель предлагает нам на выбор свои фотографии, и одна из них кажется нам не совсем удачной: мы от нее отказываемся; каждому человеку, приближавшему ко мне свое лицо, мне хотелось сказать: "Нет, это не то, это не вышло, это не вы". Я не осмелился бы добавить: "Вместо вашего прекрасного прямого носа у вас тут что-то крючковатое, как у вашего отца, — а у вас на лице я ничего подобного не видел". И правда, этот нос был и нов, и наследственен. Одним словом, художник — Время — "кроил" свои модели так, чтобы они были узнаваемы. Но они не были похожи на самих себя; не потому, что Время льстило им, но потому, что оно их старило. Впрочем, этот художник работает очень медленно. Так копию лица Одетты, едва набросанный эскиз которой — в тот день, когда я впервые увидел Бергота, — я разглядел в Жильберте, время довело до совершенного сходства — в этом оно уподобилось художникам, скрывающим свои полотна, работающим над их завершением из года в год.
Если женщины, подкрашиваясь, признавали свою старость, то на лице мужчин, которых я определенно в том не подозревал, старость напротив проявилась отсутствием румян; и все-таки, думалось мне, они сильно изменились с тех пор, как оставили свои попытки нравиться и прекратили использование притирок. Среди них был Легранден. Упразднение розоватости губ и щек, об искусственном характере которой я никогда не догадывался, нанесло на его лицо сероватый налет, скульптурную резкость камня, высекло его продолговатые и скорбные черты, как у некоторых египетских богов. Богов? скорее привидений. Он теперь упал духом не только румяниться, но также улыбаться, блестеть глазами, вести замысловатые речи. Удивительно было, отчего он так бледен и подавлен, редко говорит, а речи его невыразительны, будто слова вызванных спиритом умерших. Возникал вопрос, что мешает ему быть оживленным, красноречивым, обаятельным — так вопрошаешь себя перед безликим "двойником" человека, который при жизни славился остроумием, когда на вопрос спирита вот-вот, думаешь, должны посыпаться восхитительные ответы. Затем приходило понимание, что причина, по которой красочный и быстрый Легранден сменился бледным и печальным фантомом Леграндена — это старость.
Многих я, в конечном счете, признал лично, как будто они остались прежними — Ской, например, изменился не больше, чем засохший цветок или высушенный фрукт. Он был бесформенным наброском и подтверждал мои теории об искусстве. (Он взял меня за руку: "Я слушал эту симфонию восемь раз…" и т. д.) Прочие же были не любителями, но светскими людьми. Однако старость тоже не способствовала их вызреванию — даже осененное первым кругом морщин, шапкой седых волос, их младенческое лицо, не претерпевшее изменений, еще лучилось восемнадцатилетней игривостью. Не старики, это были восемнадцатилетние юноши, увядшие необычайно. Пустяка бы хватило, чтобы изгладить стигматы жизни, и смерти не составит труда вернуть лицу его юность; так немного почистишь ветошью — и портрет, на котором лишь легкий налет пыли, заблистает былыми красками. И я понял, как же мы заблуждались, слушая прославленного старца и заранее вверяясь его доброте, справедливости, мягкости его души, ибо сорока годами прежде все они были жуткими юношами, и с чего им было терять свою суетность, двуличие, спесь и коварство.
Резко контрастировали с ними мужчины и женщины, ранее невыносимые, но постепенно утратившие недостатки, — или жизнь, исполнив или разбив их мечты, лишила их самомнения и горечи. Выгодный брак, после которого уже не нужно хвастаться и задираться, самое влияние жены, постепенная оценка достоинств, неведомых легкомысленному юношеству, позволили им умерить норов и выпестовать положительные качества. Эти-то, старея, представали совершенно другими личностями, подобно тем деревьям, что меняют осенью цвета и будто приобщаются другим видам. У них старческие свойства проявлялись в полную меру, но как нечто психическое. У других изменения были физического порядка, и это было так непривычно, что та или иная особа (г-жа д’Арпажон, к примеру) казалась мне и знакомой, и незнакомой. Незнакомой, потому что невозможно было заподозрить, что это она, и против воли я не смог, отвечая на ее приветствие, скрыть умственные потуги, нерешительный выбор из трех или четырех вариантов (среди которых г-жи д’Арпажон не было), стремление понять, кому же это я с теплотой ответил — очень ее, должно быть, удивившей, ибо, опасаясь выказать излишнюю холодность, если то был близкий друг, я компенсировал неискренность взгляда теплотой рукопожатия и улыбки. Но с другой стороны, новое ее обличье было мне знакомо. Этот облик я и раньше нередко видел в крупных пожилых женщинах, не допуская в те годы, что они чем-то могут быть схожи с г-жой д’Арпажон. Это обличье так отличалось от присущего, как мне помнилось, маркизе, словно она была обречена, как персонаж феерии, явиться сначала юной девушкой, затем плотной матроной, которая станет вскоре, наверное, сгорбленной и трясущейся старушонкой. Словно неуклюжая пловчиха, она видела берег где-то далеко-далеко, с трудом расталкивая захлестывающие ее волны времени. Мало-помалу, тем не менее, разглядывая ее неустойчивое лицо, неопределенное, как неверная память, которая уже не хранит былых очертаний, я все-таки что-то в нем обнаружил, предавшись занимательной игре в вычет квадратов и шестиугольников, добавленных возрастом к ее щекам. Впрочем, к женским лицам примешивались не только геометрические фигурки. В щеках герцогини де Германт, неизменных, но разнородных, как нуга, я различал след ярь-медянки, маленький розовый кусок разбитой ракушки, опухоль, трудную для определения, не столь крупную, как шарик омелы, но более тусклую, чем стеклянный жемчуг.
Мужчины нередко хромали: чувствовалось, что причиной тому был не дорожный инцидент, но первый удар, ибо они уже, что называется, одной ногой стояли в могиле. Приоткрыв свою, уже слегка парализованные, женщины силились вырвать платье из цеплявшихся камней склепа, выпрямиться — опустив голову, они выгибались в кривую, занятую ими ныне между жизнью и смертью, перед последним падением. Ничто не могло противиться движению одолевающей их параболы, и они трепетали, если хотелось подняться, а пальцам не хватало сил, чтобы что-то держать.
А у других даже волосы не седели. И я сразу признал старого лакея, который шел что-то сказать своему хозяину, принцу де Германту. Суровые щетинки торчали из щек и черепа — всё такие же рыжеватые, отливающие золотом, и сложно было заподозрить его в том, что он пудрится, как герцогиня де Германт. Но годов ему то не убавило. Только чувствовалось, что среди мужчин — как в растительном царстве мох, лишайник и многое другое, — есть породы, не меняющиеся с наступлением зимы.
Эти перемены, по правде говоря, обычно были атавистическими, и семья, а подчас даже — особенно у евреев — национальность исправляли то, что время не успело, уходя, завершить. Впрочем, разве можно поверить, что эти свойства умирают? Я всегда считал человеческую особь колонией полипов: глаз, как организм ассоциированный, но независимый, сощурится, если полетит пылинка, хотя сознание не подаст команды, и скрытый паразит — кишечник — инфицируется, вопреки полной неосведомленности разума; подобным образом, на протяжении нашей жизни, дело обстоит с душой, чредой "я", сопоставимых, но отличных, умирающих одно после другого, — или же чередующихся между собой, как те, которые в Комбре сменялись во мне с наступлением вечера. Но также я замечал, что составляющие человека моральные клетки более долговечны, нежели он сам. Я видел пороки и доблести Германтов, проявившиеся в Сен-Лу, его собственные странные, редкие недостатки, семитизм Свана. Я еще столкнусь с этим качеством в Блоке. Несколько лет назад он потерял отца, и когда я ему выразил соболезнование162, он поначалу даже не смог мне ответить, поскольку его любовь приобрела форму культа — не только из-за безмерных семейственных чувств, нередко присущих еврейским семьям, но также по причине мысли, что его отец превосходил всех сущих. Ему так тяжело было пережить эту потерю, что он слег на год в больницу. И на мои соболезнования он ответил с глубоким чувством, однако довольно надменно, полагая, видимо, что его близости с этим великим человеком я завидую, — повозку отца с двумя лошадьми он охотно передал бы какому-нибудь историческому музею. Теперь у него за обедом тот же гнев, что вдохновлял некогда г-на Блока против г-на Ниссима Бернара, вооружал Блока против его тестя. Он устраивал ему за столом те же выходки. Так, слушая Котара, Бришо, многих других, я чувствовал, что благодаря моде и культуре одна-единственная волна разносит по всей протяженности пространства всё те же манеры разговора, мысли; и подобным образом по всей длительности времени большие донные потоки струят из глубей веков, сквозь слои поколений, всё те же гневы и печали, всё те же отваги и причуды; сняв несколько срезов в одной серии, мы обнаружим повторение, словно бы теней на поставленных рядком экранах, одной и той же картины — зачастую, правда, далеко не столь ничтожной, как столкновение г-на Блока-отца и г-на Ниссима Бернара, Блока и его тестя, и многих других, которых я не имел чести знать.
В иных лицах, под ряской белых волос, уже заметно было окоченение, их веки были запечатаны, как у тех, кто вот-вот умрет, а их губы, колеблемые бризом вечности, цедили молитву агонизирующих. Лицу, судя по линиям — прежнему, чтобы казаться другим, хватало и белизны волос — вместо черных или русых. Театральные костюмеры знают, что достаточно напудренного парика, чтобы изменить актера до неузнаваемости. Молодой маркиз де Босержан — я его, лейтенантом, увидел в ложе г-жи де Камбремер, в тот день, когда г-жа де Германт посетила бенуар своей кузины, — по-прежнему отличался совершенно правильными чертами лица, и более того, ибо артерио-склерозная одеревенелость еще сильнее разгладила бесстрастную гладь физиономии денди, придав этим чертам, благодаря их недвижности, интенсивную, почти гримасничающую ясность, словно в наброске Мантеньи или Микеланджело. Его лицо, когда-то игравшее румянцем, теперь торжественно побледнело; осеребренные космы, легкая полнотца, благородство дожа, усталость, словно бы он желал соснуть, — все эти линии ныне сошлись, дабы ознаменовать на новый и пророческий лад его финальное величие. Замена прямоугольника русой бороды равным прямоугольником белой произвела столь совершенную трансформацию, что, заметив на его форме пять нашивок, моей первой мыслью было его поздравить — не с тем, что его повысили и теперь он полковник, а с маскарадным полковничьим костюмом, который так ему шел, что ради него, мне подумалось, он заимствовал не только униформу, но также степенный, грустный облик своего отца, прославленного офицера. Седая борода другого, сменившая русую, — тогда как лицо осталось живым, улыбающимся и юным, — в моих глазах лишь усилила его краснотцу и воинственность, блеск глаз, придав этой светской юности пророческое вдохновение.
Трансформация, произведенная сединой и прочими элементами, в особенности у женщин, не привлекла бы меня с такой силой, если бы она указывала только на изменение цвета, чарующее наш глаз, а не на изменение личности, волнующее наш разум. И действительно, "узнать" кого-нибудь, особенно после неудачных попыток, или отождествить, — значит помыслить под единым наименованием два противоположных предмета, значит допустить, что находящийся здесь человек, которого мы помним, больше не существует, и мы с ним уже не знакомы; надо представить мистерию почти столь же волнительную, как мистерия смерти, — для которой данная, впрочем, служит прологом и предвосхищением. Ибо я знал, о чем говорят эти перемены, что следует за этой прелюдией. И потому меня так волновали женские седины, что они явились вкупе со множеством других изменений. Мне называли имя, и я был поражен: ведь оно относилось и к белокурой танцорке, с которой я был когда-то знаком, и к неповоротливой седой матроне, грузно проплывшей мимо. Если оставить в стороне некоторую розоватость ее лица, ее имя, наверное, было единственным связующим звеном между двумя женщинами, которые различались сильнее, — одна жила в памяти, вторая присутствовала на утреннике Германтов, — чем пастушка и барыня из театральной пьесы. Для того, чтобы жизнь наделила танцовщицу этим огромным телом, чтобы она смогла замедлить, как при помощи метронома, эти стесненные движения, чтобы — сохранив, быть может, единственно общую частицу: щеки, более полные, конечно, но сыздетства в розоватых пятнышках, — она смогла подменить легкую блондинку старым пузатым маршалом, ей следовало совершить больше опустошений и разрушений, нежели для того, чтобы взгромоздить купол вместо колокольни, и стоит только представить, что подобная работа произведена не над податливой материей, но над плотью, изменимой нечувствительно, едва-едва, как потрясающий контраст между настоящим феноменом и девушкой, которую я вспоминал, уносил последнюю в более чем далекое прошедшее, в баснословные времена. Сложно объединить два этих облика, помыслить два лица под одним именем; потому что представить, что умерший жил, или что тот, кто жил, сегодня мертв, почти столь же затруднительно (и относится к тому же роду затруднений, ибо уничтожение юности, разрушение человека, полного сил — это первое небытие), как постигнуть, что та, которая была юна — теперь стара; облик этой старухи, наложенный на облик юной, последнюю исключает, и поочередно старуха, затем молодая, потом старуха опять морочат нас наваждением; ни за что не поверишь, что последняя когда-то была первой, что вещество в ней то же, а не улетучилось в далекие края, что милостью умелых манипуляций времени она превратилось в первую, что это та же самая материя, что она наполняет то же самое тело, — если не имя и не свидетельство друзей, правдоподобных только благодаря розе, когда-то затерянной в золотых колосьях, а теперь занесенной снегом.
Впрочем, подобно снегу, степень белизны волос была признаком, указывавшим на глубину истекшего времени, — так горные вершины, которые предстают нашим глазам на одной линии, выдают свою высоту заснеженной белизной. Однако это правило действовало не в каждом случае, особенно у женщин. Пепельные, блестящие как шелк пряди принцессы де Германт, струями сбегавшие по ее выпуклому лбу, раньше казались мне серебряными, а теперь, потускнев, они матово поблескивали, как шерсть или пакля, и серели потерявшим блеск сальным снегом.
Зачастую на долю белокурых танцовщиц, вкупе с седым париком и ранее недоступной для них близостью с герцогинями, выпадало кое-что еще. Ведь раньше они только и делали, что танцевали, и теперь искусство снизошло на них благодатью. И подобно тому, как в XVII веке великосветские дамы ударялись в религию, отныне они жили в квартирах, увешанных кубистскими полотнами, — кубист работал только на них и вся их жизнь была посвящена ему. На измененных старческих лицах они пытались закрепить, зафиксировать в незыблемом виде одно из тех мимолетных выражений, что на мгновение, когда мы позируем, принимает наше лицо либо в попытке извлечь выгоду из какого-нибудь преимущества нашей внешности, либо для того, чтобы скрыть какой-то изъян; они словно бы бесповоротно стали собственными фотографическими карточками, над которыми перемены не властны.
Все эти люди потратили столько времени на облачение в свои маскарадные костюмы, что наряд, как правило, так и не был замечен людьми, жившими с ними. Зачастую им предоставлялась отсрочка, и они до последнего оставались собой. Но тогда отложенное переодевание совершалось стремительно; из всех фасонов лишь этот был неотвратим. Мне никогда не приходило в голову, что между м-ль Х и ее матерью можно обнаружить какое-то сходство, — с последней я познакомился в бытность ее старухою, похожей на сплющенную турчанку. И правда, м-ль Х всегда для меня была очаровательной стройной девушкой; она довольно долго держалась. Слишком долго, ибо как актриса, которой — пока не наступила ночь — следовало помнить о турецком костюме, она принялась за переодевание с опозданием, и потому поспешно, почти внезапно сплюснулась и покорно воспроизвела облик старой турчанки, в костюме которой выступала ее мать.
Там были люди, чью родню я знал, не предполагая, что у них могут быть общие черты; восхищаясь старым седовласым отшельником, Легранденом, я нежданно обнаружил (можно сказать — открыл с удовлетворением зоолога) в плоскости его щек конструкцию лица его юного племянника Леонора де Камбремера; последний, однако, вовсе не был похож на дядю; к этой первой общей черте я добавил другую, не отмеченную мной в Леоноре, затем еще несколько, не имевших ничего общего с теми, что виделись мне привычным обобщением его юного облика, — словно бы предо мной была карикатура на него, обладавшая большей схожестью и глубиной, чем точная детально; дядя его теперь мне казался юным де Камбремером, вырядившимся для забавы стариком, а им племянник и действительно когда-нибудь станет, — итак, не только то, чем стали былые юноши, но и то, чем станут сегодняшние, пробуждало во мне глубокое чувство Времени.
Поскольку черты лица, удостоверявший если не юность, то хотя бы красоту, уже исчезли, женщины пытались выяснить — нельзя ли из того лица, которое у них осталось, сделать какое-нибудь другое. Переместив центр пусть не тяжести, но по меньшей мере перспективы лица, составив черты вокруг него сообразно другому характеру, к пятидесяти годам они приспосабливались к новой разновидности красоты — так в старости берутся за новое ремесло, и так на земле, что уже не родит винограда, выращивают свеклу. Среди новых линий, понукаемая ими, цвела новая юность. Эти превращения, впрочем, не подходили женщинам слишком прекрасным — или слишком уродливым. Лицо первых было высечено четкими линиями в мраморе, где уже ничего нельзя было изменить, и они осыпались, как статуи. Вторые, славившиеся своим безобразием, все-таки имели перед красавицами ряд преимуществ. Во-первых, только они были узнаваемы по-прежнему. Было известно, что в Париже не найдется второго подобного рта, и по этому признаку я и примечал их на этом приеме, где не узнавал уже никого. К тому же, даже на вид они не старели. В старости есть что-то человеческое, а они были монстрами, и изменялись не более, чем киты.
Некоторых мужчин и женщин, на первый взгляд, старость не коснулась — стан оставался столь же стройным, лицо — юным. Но стоило в разговоре вплотную приблизиться к их лицу, его гладкой коже и тонким контурам, как оно представало нам в ином свете; этот же процесс происходит с поверхностью растений, каплями воды, крови, если мы поместим их под микроскоп. Тогда я различал многочисленные сальные пятнышки на коже, которая казалась гладкой, и во мне нарастало отвращение. Не могли устоять перед увеличением и линии. Контур носа ломался вблизи, округлялся, заполненный теми же масляными кружками, что и всё лицо; рядом прятались в мешки глаза, разрушая сходство сегодняшнего лица с былым, — которое, казалось бы, мы снова узнали. Так что эти гости были молоды издалека, и их жизненный путь возрастал по мере приближения к их лицу и возможности наблюдать его различные планы; он зависел от наблюдателя, который должен был занять подходящее место, чтобы бросать на эти лица только далекие взоры, уменьшающие предмет подобно стеклу, подбираемому оптиком для дальнозоркого; для них старость, как количество инфузорий в капле воды, определялась не столько прогрессом лет, сколько, с точки зрения обозревателя, коэффициентом масштаба.
Я встретил там своего старого товарища — когда-то на протяжении десяти лет мы виделись с ним почти ежедневно. Нас представили друг другу. Я подошел к нему, и вдруг услышал голос, который сразу узнал: "Как я рад после стольких лет…". Но как же я удивлен! Мне показалось, что этот голос был издан усовершенствованным фонографом — хотя он принадлежал моему другу, он исходил из неизвестного мне толстого седеющего добряка, а следовательно, подумал я, только каким-то искусственным механическим трюком можно было засунуть голос моего товарища в этого старого толстяка. Но я знал, что это был он: человек, который представил нас друг другу, не был мистификатором. Он мне сказал, что я не изменился, — я понял, что нечто подобное он думает о себе. Тогда я присмотрелся к нему внимательнее. В целом, если закрыть глаза на то, как его разнесло, в нем многое уцелело. Однако я не мог поверить, что это он. Тогда я попытался вспомнить его. В юности у него были голубые, смеющиеся, вечно подвижные глаза, искавшие нечто отвлеченное, о чем я и не задумывался, Истину, должно быть, с постоянной ее неопределенностью, — и вместе с тем в них играла шалость и дружественная приязнь. С тех пор, однако, как он стал влиятельным, искусным и деспотичным политиком, его глаза, пусть и не нашедшие, чего искали, замерли, а взгляд стал резче, словно глазам мешали сверкать насупленные брови. И эта веселость, непринужденность и простодушие сменились хитроватой скрытностью. И правда, я решил уже, что это кто-то другой, и тут в ответ на какие-то свои слова я вдруг услышал его смех, былой беззаботный смех с лучистой подвижностью взгляда. Меломаны находили, что оркестровка Иксом музыки Зеда изменила ее до неузнаваемости. То были нюансы, неведомые профанам. Но детский приглушенный безрассудный смех под покровом взгляда — острого, как голубой, и хорошо отточенный, хотя и несколько криво, карандаш — это больше разницы в оркестровке. Смех умолк, я чуть было не узнал друга, но, как Улисс в "Одиссее", бросившийся к мертвой матери, как спирит, который никак не может добиться от призрака ответа, кто же он такой, как посетитель электрической выставки, не верящий, что голос, воспроизведенный фонографом без изменений, тем не менее не был издан кем-то еще, я больше не мог признать моего друга.
Следует, однако, отметить, что для отдельных лиц темпы времени могут быть ускорены или замедлены. Лет пять назад я случайно встретил на улице невестку близкой приятельницы Германтов, виконтессу де Сен-Фиакр. Скульптурная выточенность ее черт, казалось, была порукой ее вечной молодости. Впрочем, она была еще молода. Но сколько бы она мне ни улыбалась и со мной ни раскланивалась, я так и не признал ее в даме с раскромсанными чертами лица, чей контур уже не подлежал восстановлению. Дело в том, что последние три года она принимала кокаин и другие наркотики. В глазах с глубокими черными кругами играло безумие, рот застыл в зловещем оскале. Она встала, рассказали мне, специально ради этого утренника, а так она месяцами не покидала кровати или шезлонга. Так что у времени есть экспрессы и особые скорые поезда, ведущие к преждевременной старости. Но есть у времени и другая дорога, по которой идут почти столь же быстрые поезда в обратном направлении. Я принял г-на Курживо за его сына — он выглядел моложе (он уже, кажется, справил пятидесятилетие, но не выглядел и на тридцать). Он нашел толкового врача, тот наложил запрет на алкоголь и соль; г-н Курживо вернулся к третьему десятку и даже, как в этот день казалось, еще не разменял четвертого. Это объяснялось также, вероятно, и тем, что сегодня его посетил парикмахер. Однако был там и другой человек, которого, даже когда мне его назвали по имени, я не смог узнать, и я подумал, что это однофамилец, потому что в нем не было никакой связи с человеком, с которым я дружил прежде и даже встречался несколько лет назад. Это, однако, был он, но только побелевший и пожирневший; но он сбрил усы, и этого было достаточно, чтобы он утратил свои личные черты.
Любопытно, однако, что отдельные проявления феномена старения сообразуются с социальными повадками. Иные знатные господа, всегда облачавшиеся в нехитрые альпага, укрывавшие головы старыми соломенными шляпами, от которых отказались бы и мелкие буржуа, старели тем же фасоном, что и садовники, крестьяне, в чьей среде протекала их жизнь. Коричневые пятна испещряли их щеки, их лицо желтело и темнело, как книга.
И я вспомнил тотчас о тех, кого здесь не было, потому что у них уже не осталось сил; их секретари, пытаясь создать видимость их загробного бытия, приносили за них письменные извинения, и время от времени эти депеши передавали принцессе — от имени больных, умиравших уже много лет, более не покидавших постели, не двигавшихся, и если к ним заходили легкомысленные визитеры, заглянувшие из туристического любопытства и по наивности пилигримов, то, закрыв глаза, вцепившись в четки, полуотбросив саванное сукно, те представали им каменными фигурами, высеченными болезнью, истончившей до скелета твердую и белую, как мрамор, плоть, кладбищенскими статуями, распростертыми на надгробьях.
Женщины пытались не терять связи с самыми индивидуальными чертами своего былого очарования, но зачастую новое вещество лица уже не было для того пригодно. Страшно было представить, сколько времени должно было истечь, чтобы совершилась эта эволюция в геологии лица, чтобы глазам предстала эрозия по всей длине носа, огромные наносы по краям щек — абриса непроницаемых и неподатливых пластов.
Конечно, иных женщин еще можно было признать, их лицо осталось практически прежним — разве что головы, гармонируя с сезоном, увенчались пепельными волосами, словно особым осенним украшением. Но другие, а также мужчины, претерпели трансформацию столь основательную, и отождествить их не представлялось возможным — например, жуира-брюнета, которого мы помним, и этого старого монаха, который перед глазами; подобные баснословные метаморфозы наводили на мысль уже не об актерском искусстве, но о ремесле тех чудесных мимов, что представлено сегодня Фреголи163. Старуха едва не ударялась в слезы, осознав, что туманная и меланхолическая улыбка, секрет ее очарования, уже никогда не залучится поверх гипсовой личины, наложенной старостью. Затем, растеряв охоту к слезам и находя более умным смирение, она использовала новое лицо как театральную маску, на сей раз — чтобы вызывать смех. Но почти все женщины не давали себе передышки в борьбе с годами и тянули к красоте (удалявшейся, как садящееся солнце, последними отблесками которого им еще страстно хотелось лучиться) зеркало своего лица. Дабы в этом преуспеть, некоторые пытались разгладить его, расширить его белую поверхность, отрекаясь от пикантных, но безнадежных ямочек, строптивости обреченной и уже наполовину обезоруженной улыбки; тогда как другие, видя безоговорочное исчезновение своих прекрасных черт, словно компенсируя искусством дикции потерю голоса, искали прибежища в выражениях — они цеплялись за надутые губки, мягкий прищур, затуманенный взор, иногда улыбку; — впрочем, из-за расстройства координации мышц, более им не служивших, улыбаясь, они словно рыдали.
Впрочем, даже в отношении мужчин, подвергшихся лишь легким и незначительным изменениям, у которых лишь побелели усы и т. п., можно было говорить, что перемена отнюдь не была исключительно материальной. Они виднелись будто сквозь цветную дымку, темное стекло, которое меняло их облик, в особенности же потому, что нагоняло какой-то мути, — вдобавок показывая этим, что доступное нашему зрению "в натуральную величину" в действительности находится очень далеко от нас, в удалении отличном, правда, от пространственного, — и из его глубин, как с другого берега, им так же трудно было узнать нас, как и нам их. Быть может, только г-жа де Форшвиль, налившись своего рода парафином, раздувшим кожу, но оградившим ее от трансформаций, походила на былую кокотку, как будто заспиртованную навсегда.
"Вы перепутали меня с матерью", — сказала мне Жильберта. Это было правдой. И почти любезностью, впрочем. Исходя из мысли, что люди остались прежними, мы обнаруживаем, что они постарели. Но если отталкиваться от того, что они стары, мы найдем, что дело обстоит не так плохо. В случае Одетты проблема заключалась не только в этом; ее облик, если вспомнить о ее возрасте и приготовиться ко встрече со старухой, казался более чудесным вызовом, брошенным законам хронологии, нежели устойчивость радия — законам материи. Если я ее поначалу не признал, то не оттого, что она изменилась сильно, но оттого, что она не изменилась вообще. Определив за этот час, что представляет слагаемое, прибавляемое временем к человеческому облику, сколько нужно вычесть, чтобы они предстали мне прежними знакомцами, я теперь без труда совершал эти подсчеты, и когда я причислил к былой Одетте сумму истекших лет, полученный мной результат никоим образом не сочетался с особой, стоявшей предо мной, потому что последняя слишком сильно смахивала на былую. Какова была доля румян, краски? С ее золочеными, плоско примятыми волосами — слегка растрепанным шиньоном тяжелого механического манекена, поверх удивленного незыблемого лица, также довольно механического, на которые была нахлобучена плоская соломенная шляпка, она олицетворяла собой выставку 1878-го года (на этой выставке в ту пору — и особенно если в теперешнем возрасте — она была бы самым невероятным чудом), и мне почудилось, что сейчас она выпалит свой куплетик рождественского ревю; это воплощение выставки 1878-го было вполне свежо.
Мимо нас прошел министр предбуланжистской164 эпохи, теперь снова вошедший в кабинет, — он посылал дамам мерцающую и далекую улыбку, но, словно опутанный тысячью прошлых связей, как маленький фантом, ведомый невидимой рукой, уменьшился в росте, и, подменив материю, походил на собственную уменьшенную копию, исполненную в пемзе. Бывший председатель правительства, так хорошо принятый в Сен-Жерменском предместье, он когда-то привлекался к суду по целому ряду уголовных дел. Его презирали в народе и в свете. Но обновляются не только особи, составляющие народ и общество, — этот процесс затрагивает даже их страсти и воспоминания, и потому об этом теперь никто не вспоминал: экс-министр пользовался общим уважением. Сколь бы ни было тяжким унижение, должно быть, решиться на него легко, поскольку известно, что по прошествии нескольких лет погребенные грехи будут заметны не более, чем пыль, которой улыбнется ласковое и цветущее спокойствие природы. И силой уравновешивающей игры времени когда-то опозоренный человек окажется между двух новых социальных слоев, и они будут испытывать к нему лишь почтительность и преклонение, с ними он может не считаться. Но только времени доверена эта работа, и ничто не могло утешить его в пору лишений, потому что юная молочница из дома напротив слышала, как толпа, грозя кулаками, кричала ему: "взяточник", когда он забирался в "воронок"; юная молочница не смотрит на вещи во временной перспективе, ей неведомо, что те, кому кадит утренняя газета, некогда были притчей во языцех, что человека, брошенного сейчас в тюрьму — быть может, воспоминание об этой молочнице помешает ему найти смиренные слова и вызвать сочувствие, — когда-нибудь будет чествовать пресса, его дружбы будут искать герцогини. Схожим образом время растворяет семейные ссоры. У принцессы де Германт присутствовала семейная пара, их дяди — уже, впрочем, почившие — как-то раз не удовольствовались пощечинами: один из них, для пущего унижения второго, послал ему в качестве секундантов консьержа и дворецкого, рассудив, что светские люди в данном случае будут слишком хороши. Но эти истории спали в газетах тридцатилетней давности, и уже никто их не знал. Так что салон принцессы де Германт был светел, забывчив и цветущ, как мирное кладбище. Время не только разрушает старые образования, оно также делает возможными и создает новые.
Вернемся, однако, к нашему политику: вопреки физическому изменению существа, столь же основательному, как трансформация моральных представлений публики на его счет, одним словом, вопреки годам, прошедшим с того времени, когда он был председателем кабинета, он вошел в новый, получив портфель от его главы, — так, благодаря театральному директору, доверяющему роль одной из своих старых, давно уже сошедших со сцены подружек, чью способность проницательно войти в роль он ценит намного выше, чем таланты молодых, тем более, что сложность ее материальной ситуации ему небезызвестна, почти восьмидесятилетняя актриса демонстрирует публике целость своего нетронутого таланта, равно продолжение жизни, — в чем еще можно ко всеобщему удивлению удостовериться за несколько дней до ее кончины.
Напротив, о г-же де Форшвиль, и это было чудом, нельзя было сказать, что она омолодилась; вернее было сказать, что она снова цвела — всеми своими карминными и рыжеватыми оттенками. На сегодняшней выставке растений она стала бы не просто воплощением Всемирной выставки 1878-го, но главной диковинкой и "гвоздем программы". Впрочем, мне слышалась не "я — выставка 1878-го года", но "я — Аллея акаций 1892-го"165. Даже сейчас, казалось мне, она могла там прогуливаться. Впрочем, как раз оттого, что она не изменилась, она почти не казалась живой; она напоминала стерилизованную розу. Я поздоровался с ней, и несколько секунд она выискивала мое имя у меня на лице — как студент ответ в лице экзаменатора, хотя проще было бы найти его в собственной голове. Тогда я назвал себя, и тотчас, словно силой магических этих слов утратил нечто присущее земляничнику или кенгуру (этими чертами, вероятно, я был обязан времени), она узнала меня и тотчас перешла на тот особенный тон, когда-то приводивший мужчин в трепет, — когда они, аплодировавшие ей в маленьких театрах, получали приглашение позавтракать с ней "в городе", и затем ловили эти чудные звуки в каждом слове, на протяжении всей беседы, сколько им было угодно. Даже сейчас волновал этот бесполезно горячий голос с легким английским акцентом. Ее глаза, однако, смотрели на меня словно с далекого берега, а голос был грустен, как стенания плакальщиц и мертвых в "Одиссее". Одетта могла бы играть еще. Я выразил восхищение ее молодостью. Она ответила: "Вы милы, my dear, спасибо", — и, поскольку ей с трудом удавалось избавить выражение даже самых искренних чувств от заботы о "светскости", она несколько раз повторила: "Большое спасибо, благодарю вас". Когда-то я так далеко бегал — в Булонский лес, чтобы встретиться с ней, а в тот день, когда я впервые был у нее в гостях, я ловил этот звук, лившийся с ее губ, как сокровище, но теперь я считал минуты, проведенные с ней рядом, потому что решительно невозможно было представить, о чем с ней говорить, — и мне пришлось удалиться, повторяя себе, что слова Жильберты "вы спутали меня с матерью" были не только правдивы, но к тому же только льстили дочери.
Впрочем, не только в Жильберте проступили родовые черты, доселе незримые в ее облике, словно бы они таились внутри, как частички зернышка, о побеге которого, до того дня, как они покажутся наружу, можно только догадываться. Так в некоторых женщинах несколько чрезмерная материнская крючковатость лишь к пятидесятилетию перестраивала нос, до сего времени безукоризненный, прямой. У другой, дочки банкира, цвет лица, свежий, как у садовницы, краснел, медянел и отсвечивал золотом монет, над которым изрядно покорпел ее отец. Другие в конечном счете начинали напоминать свой квартал, и несли на себе отсвет улицы Аркад, авеню дю Буа, Елисейских полей. Но обычно они воспроизводили черты своих родителей.
Увы, ей не суждено было навсегда остаться такой же. Не пройдет и трех лет, и я увижу ее на приеме у Жильберты хотя и не в окончательном маразме, но уже в некоторой расслабленности, когда она уже не сумеет скрывать недвижимой маской то, что думает — и думает это сильно сказано, — то, что она чувствует, с трясущейся головой, поджимающей рот, покачивающей плечами от каждого испытанного ощущения, словно пьяница или ребенок, или иные поэты, которые забывают иногда, что вокруг, и испытав прилив вдохновения сочиняют что-нибудь на приеме, хмуря брови и гримасничая, но не отпуская руки удивленной дамы, по-прежнему ведомой к столу. Ощущения г-жи де Форшвиль — если не считать удовольствия от того, что она присутствует на приеме, любви к обожаемой дочери, гордости за ее блестящие вечера, не уменьшавшей, впрочем, грусти, что сама она теперь ничего из себя не представляет, — нельзя было назвать радостными; они лишь побуждали ее к беспрерывной защите от сыпавшихся на нее оскорблений, боязливой защиты ребенка. Кто-то кричал: "Не понимаю, меня узнала г-жа де Форшвиль? Надо, наверное, еще разок подойти". — "Да бросьте, можете не стараться, — отвечал ему другой гость, не подозревая или не тревожась о том, что мать Жильберты их слышит. — Это бесполезно. Только для собственного удовольствия! Пускай себе сидит в углу. Она уже в маразме". Г-жа де Форшвиль украдкой бросала взгляд на болтливых обидчиков, затем, чтобы не показаться невежливой, быстро прятала свои всё столь же прекрасные глаза; но взволнованная оскорблением, и сдерживая немощное негодование, из-за чего ее голова тряслась, грудь вздымалась, она снова бросала взгляд, уже на другого невежливого посетителя, однако особенно не удивлялась, потому что несколько дней чувствовала себя плохо и намекала дочери, что лучше бы перенести прием, — дочь, однако, отказала. В ее любви к Жильберте это ничего не меняло; присутствие нескольких герцогинь, общее восхищение новым особняком наполняли радостью ее сердце, а когда в гостиную вошла маркиза де Сабра, которая находилась в то время на пике самых неприступных социальных высот, г-жа де Форшвиль подумала, что была доброй и предусмотрительной матерью, что ее материнский долг исполнен. Она вновь метнула взгляд на зубоскалящих гостей, уже на других, и что-то забормотала, сидя в полном одиночестве, если можно назвать речью молчание, которое выражается жестикуляцией. Всё столь же прекрасная, теперь она стала бесконечно трогательной, чем раньше похвастаться не могла; потому что тогда она обманывала и Свана и других, а теперь сама была обманута миром, и так ослабла, что уже не смела, так как роли переменились, защитить себя от людей. Вскоре она не защитилась от смерти. От этого предвосхищения вернемся на три года назад, на утренник принцессы де Германт.
С трудом я признал моего товарища Блока — впрочем, теперь он носил псевдоним, причем утрачена была не только фамилия, но и имя: звался он Жаком дю Розьером, и надо было обладать нюхом моего дедушки, чтобы признать "нежную долину Хеврона" и "цепи Израиля", решительно, как казалось, моим другом сброшенные. И правда, английский шик практически полностью изменил его внешность и как рубанком стесал с нее всё, что поддавалось шлифовке. Некогда курчавые волосы, подстриженные с ровным пробором, блистали от бриолина. Основательный красный нос, правда, остался на месте, но он, как мне виделось, всего лишь опух от некоего хронического катара, — этим же можно было объяснить и носовой акцент, с которым он вяло бросал фразы, ибо как прическу, подобранную к цвету лица, он подыскал к своему голосу особое произношение, и былая назализация приняла оттенок легкого презрительного нажима; это неплохо подошло к распростертым крыльями его носа. Прическа, упразднение усов, модный костюм, общий вид и старание заставили его еврейский нос исчезнуть — так разряженная горбунья кажется нам почти прямой. Но смысл его физиономии особенно сильно был изменен грозным моноклем. Некоторая механизация, внесенная им в лицо Блока, освобождала его от целого ряда непростых обязанностей, возложенных на человеческую внешность: необходимости быть красивой, проявлять ум, доброжелательность, усилие. Уже само присутствие этого монокля на переносице Блока избавляло, во-первых, от необходимости спрашивать себя, было ли оно милым или нет, — так в магазине, когда приказчик говорит об английских вещах, что это "такой шик", мы уже не осмеливаемся думать, нравится ли это нам самим. С другой стороны, он обосновался за стекляшкой монокля на позиции столь же высокомерной, удаленной и удобной, как за окошком восьмирессорной кареты, и чтобы лицо гармонировало с волосами и моноклем, его черты не выражали более ничего.
Блок попросил меня представить его принцу де Германт, я не усмотрел в том и тени затруднений, с которыми столкнулся, когда впервые посетил его прием, — мне они тогда представлялись естественными, а теперь я думал, что нет ничего сложного в том, чтобы представить хозяину одного из приглашенных; я не видел никакой сложности в том, чтобы позволить себе подвести к нему и экспромтом представить кого-нибудь из тех, кто приглашен не был. Оттого ли, что в этом обществе, в котором раньше я был новичком, я давно уже стал "своим", хотя меня и несколько "подзабыли", или же напротив, потому что — так как я никогда не был светским человеком в полном смысле этого слова, — всё, что для них представляло сложность, было для меня несущественно, по крайней мере с тех пор, как моя застенчивость рассеялась; или же потому, что мало-помалу люди отбрасывали передо мной их первую (зачастую и вторую, и третью) искусственную личину, и я чувствовал за презрительным высокомерием принца ненасытную жажду к людям, даже к тем, к кому он выказывал презрение? Или же потому, что изменился и сам принц, как все эти заносчивые юноши и зрелые мужи, размягченные старостью (тем более, что с новичками, от которых они отбрыкивались, они давно уже перезнакомились, а новые идеи давно вошли в их обиход), особенно в том случае, если в качестве вспомогательного средства она прибегает к какой-нибудь добродетели, тому или иному пороку, расширяющему их связи, если происходит политический переворот, как, в частности, обращение принца в дрейфусарство?
Блок расспрашивал меня — я и сам, во времена моих первых выходов в свет, пускался в такие расспросы, и теперь иногда, — о моих старых знакомых, теперь очень от меня далеких, отстоящих от всего в стороне, подобно тем комбрейским приятелям, место которых в жизни мне частенько хотелось "определить" поточней. Но Комбре был для меня формой столь обособленной и несогласной со всем остальным, что так и остался для меня загадкой, не нашедшей себе места на карте Франции. "Так что же, по принцу де Германту я не смогу составить представления ни о Сване, ни о г-не де Шарлю?" — спрашивал у меня Блок; давным-давно я подражал его манере разговора, а теперь он заимствовал мою. — "Ни в коей мере". — "Но в чем же было отличие?" — "Вам следовало бы поговорить с ними, но это невозможно: Сван мертв, да и г-н де Шарлю недалек от могилы. Но разница была огромной". И пока поблескивавший блоковский глаз отражал его раздумья о том, каковы были эти удивительные личности, я думал, что удовольствие от общения с ними мной преувеличено, потому что я испытывал его лишь тогда, когда оставался один, поскольку все эти "отличия" существуют лишь в нашем воображении. Блок догадался? "Ты, наверное, несколько их приукрашиваешь, — сказал он. — Я, конечно, понимаю, что хозяйка этого дома, принцесса де Германт, уже не юна, но в конце концов не так уж давно ты мне расписывал ее несравненное обаяние и чудеснейшую красоту. Конечно, я признаю, что она величава, у нее действительно, как ты говорил, необычные глаза, но неслыханным всё это назвать сложно. Порода, конечно, чувствуется, но ничего больше". Я вынужден был объяснить Блоку, что мы говорим о разных людях. На самом деле, принцесса де Германт умерла, а принц, разорившийся после немецкого поражения, женился на экс-госпоже Вердюрен. "Ты ошибаешься, я смотрел “Готский альманах”166 за этот год, — простодушно признался Блок, — и прочитал там, что принц де Германт живет в этом особняке, а женат на чем-то совершенно грандиозном… погоди немного, дай вспомню… женат он на Сидонии, герцогине де Дюра, урожденной де Бо". Действительно, г-жа Вердюрен вскоре после смерти мужа вышла замуж за старого и разоренного герцога де Дюра, вследствие чего стала кузиной принца де Германта; герцог де Дюра умер через два года после женитьбы. Это был удачный переходный этап для г-жи Вердюрен, и теперь она, третьим браком, именовалась принцессой де Германт и занимала в Сен-Жерменском предместье исключительное положение, которому сильно удивились бы в Комбре, где дамы с Птичьей улицы, дочка г-жи Гупиль и невестка г-жи Сазра, все те годы, когда г-жа Вердюрен еще не стала принцессой де Германт, повторяли, ухмыляясь: "герцогиня де Дюра", словно то была роль, исполняемая г-жой Вердюрен в театре. Кастовый принцип требовал, чтобы она умерла г-жой Вердюрен, и даже это имя — как представлялось, не даровавшее ей никакого нового влияния в свете, — производило дурной эффект. "Заставить говорить о себе" — выражение, в любом обществе применительное к женщине, у которой есть любовник, в Сен-Жерменском предместье указывало на тех, кто публикует свои сочинения, а в среде комбрейской буржуазии — на вступающих в неравные, с той или иной стороны, браки. Когда она вышла замуж за принца де Германта, там решили, должно быть, что это фальшивый Германт, что это проходимец. Мне же в этом тождестве имени и титула, в результате чего явилась еще одна принцесса де Германт, не имевшая никакого отношения к восхищавшей меня особе, которой здесь больше не было и которая, мертвая, не могла защититься от кражи, виделось что-то скорбное, как в вещах, принадлежавших принцессе Едвиге167, ее замке и всем, чем она владела, чем пользовался теперь кто-то другой. В наследовании имен всегда есть что-то грустное, как во всех наследствах, как в любой узурпации собственности; и из века в век, без остановки, будет набегать волна новых принцесс де Германт, или, вернее, будет одна, тысячелетняя, замещаемая из века в век другими, единственная принцесса де Германт, не знающая смерти, безразличная к переменам и ранам нашего сердца; ибо имя смыкает надо всеми, из века в век тонущими в нем, свое неколебимое древнее спокойствие.
Конечно, внешние перемены в знакомых лицах — это только символ перемен внутренних, совершавшихся день изо дня. Быть может, эти люди вели ту же жизнь, но представление, составленное о себе, о близких, постепенно менялось, и по прошествии нескольких лет под старыми именами были другие вещи, другие любимые люди, и поскольку они изменились, удивительно было, почему это у них прежние лица.
Среди присутствовавших был видный мужчина, только что давший показания на известном процессе, причем ценность его показаний была только в одном — в очень высоком моральном достоинстве свидетеля: перед этими качествами единодушно склонились судьи и адвокаты; показания привели к осуждению двух человек. Поэтому, когда он вошел, послышалось заинтересованное и почтительное оживление. Это был Морель. Только я, наверное, знал, что он был "содержанкой" одновременно Сен-Лу и одного из друзей Робера. Несмотря на эти воспоминания, он приветствовал меня с радостью, хотя и несколько сдержанной. Он вспоминал время наших бальбекских встреч, память о котором была для него исполнена поэзии юности и грусти.
Впрочем, здесь присутствовали особы, которых у меня не получилось бы узнать только потому, что они не были мне знакомы, ибо как над отдельными людьми, время провело свой химический опыт над публикой этого салона в целом. Я считал особую природу этой среды, притягивающей к себе все значимые царственные европейские имена и отталкивающей, отстраняющей от себя неаристократические элементы, материальным прибежищем имени Германтов, сообщавшим ему последнюю реальность; но внутреннее строение этой среды, в устойчивости которого я не сомневался, теперь и само подверглось глубоким изменениям. Меня еще не так удивляло присутствие публики, знакомой мне по иным слоям общества, хотя я полагал, что сюда-то они никогда не проникнут, как задушевность, с которой здесь их принимали; определенная совокупность аристократических предрассудков, или снобизма, автоматически ограждавшая имя Германтов от всего, что с ним не гармонировало, уже утратила силу.
Иные (Тоссицца, Клейнмихель) во времена моих светских дебютов устраивали званые вечера, куда приглашали только принцессу де Германт, герцогиню де Германт, принцессу Пармскую, и были у этих дам в чести, — они считались лучшими представителями тогдашнего общества, и, возможно, действительно ими были; однако они бесследно исчезли. Может быть, то были иностранцы из дипломатических миссий, и они вернулись в свои страны? Может быть, скандал, суицид, похищение препятствовали их выходам в свет, может быть, они были немцами. Но их имена отражали лишь светский блеск того времени, больше так никого не звали, никто не понимал даже, о ком это я говорю, если я упоминал их в разговоре — всем казалось, что так звали каких-то проходимцев. Иные, которым согласно статьям старого социального кодекса путь сюда был заказан, к величайшему моему удивлению были в чести у благороднейших по крови особ, последние отправлялись "скучать" к принцессе де Германт исключительно ради своих новых знакомцев. Потому что сильнее всего это общество характеризовала прогрессирующая склонность к деклассации.
Ослабленные или поломанные пружины отталкивающей машины уже не функционировали, и сюда устремились тысячи инородных тел, лишая общество единообразия, фасона, колорита. Как расслабленная дуэрья, Сен-Жерменское предместье кроткими улыбками привечало наглых слуг, наводнивших его салоны, тянувших его оранжад, представлявших ему своих любовниц. Чувство истекшего времени, ощущение, что из моего прошлого исчезла какая-то частица, еще не так живо пробуждалось во мне из-за уничтожения стройного ансамбля, салона Германтов, как от абсолютного неведения тысяч причин, нюансов, благодаря которым тот или иной человек, присутствовавший здесь и теперь, был вхож в этот салон по праву и находился на своем месте, тогда как другой, его сосед, был подозрительным нововведением. Это незнание касалось не только света, но также политики и всего прочего. Ибо память людская не так долга, как жизнь, а молодежь, не разбиравшаяся, к тому же, в этих причинах (их забыли еще отцы), вступая в общество — вполне легитимно, даже в благородном смысле, — благодаря тому, что начала были забыты или остались неизвестны, воспринимала людей сообразно точке, где они находились, их возвышению или падению, полагая, что так было всегда, что г-жа Сван, принцесса де Германт и Блок всегда занимали исключительное положение, что Клемансо и Вивьяни всегда были консерваторами168. И поскольку некоторые события тянут за собой длинный след, смутное презрительное воспоминание о деле Дрейфуса, благодаря рассказам отцов, у них уцелело, но скажи им только, что Клемансо был дрейфусаром, и тебя бы тотчас осадили: "Никак нет, что-то вы путаете, он-то как раз был в другом лагере". Продажные министры и записные публичные девки почитались образцом добродетели. Если вы спрашивали у юноши из знатной семьи, не говорили ли раньше чего-нибудь о матери Жильберты, и молодой дворянин отвечал, что действительно, когда-то в юности она вышла замуж за какого-то авантюриста Свана, но затем все-таки сочеталась браком с одним из самых видных представителей общества, графом де Форшвилем. Наверное, у кого-нибудь кроме меня в этом салоне подобные утверждения вызвали бы смех (в отрицании блестящего положения Свана в свете теперь мне грезилось что-то чудовищное, но ведь и сам я в Комбре, заодно с двоюродной бабушкой, считал, что Сван не может знаться "с принцессами") — у герцогини де Германт, к примеру, и еще у нескольких женщин, которые, по идее, могли бы здесь присутствовать, но теперь почти не выходили, в частности, у герцогини де Монморанси, де Муши, де Саган, ближайших друзей Свана, знать не знавших этого Форшвиля, нигде не принятого, когда они еще не порвали со светом. Но дело было в том, что прежнее общество, — как лица, претерпевшие к сегодняшнему дню измену, светлые волосы, смененные седыми, — жило только в памяти людей, чье число уменьшалось день ото дня.
Блок "не выходил в свет" во время войны, разорвав таким образом связь со своей былой средой обитания, — там он, впрочем, считался довольно жалкой фигурой. Зато он по-прежнему печатал свои сочинения, и сквозь их софистический абсурд я силился теперь продраться; они были довольно тривиальны, однако на юношей и светских дам производили впечатление редкой интеллектуальной высоты, чего-то гениального. Вот отчего, полностью отказавшись от прежних друзей, в восстановившемся обществе, на новой фазе жизни, он снискал почет и славу, и считался великим человеком. Естественно, юношам едва ли было известно, что его светские дебюты имели место только теперь, тем более, что несколько имен, уловленных им в беседах с Сен-Лу, благоприятствовали неопределенной временной глубине его авторитета. Во всяком случае, он казался одним из тех талантов, которые во все эпохи цвели в лучах большого света, чье существование в каком-нибудь другом месте просто невозможно представить.
Светские старики твердили, что всё совершенно изменилось, что принимают всякую шваль. Но, как говорится, это и так, и не совсем так. Это не совсем так, потому что они не разобрались во временных изотермах, благодаря которым былые новички попали в их поле зрения уже на финишной прямой, пока их воспоминания всё еще топтались на стартовой линии. И когда те, прежние, входили в светское общество, там были люди, которых другие помнили на старте. Для этого изменения хватит и одного поколения, а раньше требовались века, чтобы буржуазное имя Кольберов стало благородным. С другой стороны, это, конечно, так, потому что если люди меняют положение, то меняются и их идеи, и неотъемлемые их привычки (как союзы разных стран, или распри), например — привычка принимать у себя только "шикарную" публику. Снобизм не только меняет свои очертания, он может раствориться в воздухе, как война, и радикалы с евреями с почетом войдут в Жоке-Клуб.
Если для новых поколений герцогиня де Германт "не стоила ломаного гроша", потому что зналась с актрисами и т. п., дамы уже почтенного возраста, имевшие отношение к ее семье, по-прежнему считали ее существом необычайным, — дело в том, что, с одной стороны, им в точности было известно ее происхождение, ее геральдическое первенство, ее близкие отношения с теми, кого г-жа де Форшвиль называла royalties, а с другой стороны — общением с семьей она пренебрегала, ей было скучно с родственниками и на нее никогда нельзя было рассчитывать. Благодаря ее театральным и политическим связям, о которых, впрочем, знали немного, ее исключительность, а следовательно — авторитет, лишь прибавляла в цене. Так что если в политическом и артистическом бомонде ее принимали за "не бог весть что", своего рода расстригу Сен-Жерменского предместья, вращающуюся в среде заместителей министров и "звезд", в самом Сен-Жерменском предместье говорили, если собирались устроить какую-нибудь исключительно изысканную вечеринку: "Стоит ли приглашать Ориану? Она не придет. Только для формы, но не стоит обольщаться". И если к половине одиннадцатого, в блестящем платье, словно обдавая кузин холодным пренебрежением и завораживающим презрением, Ориана появлялась на пороге, если ее посещение длилось более часа, то прием дуэрьи считался "несомненно удавшимся", как в свое время театральный вечер, на который Сара Бернар, неопределенно обещавшая содействие, хотя директор театра на него не рассчитывал, все-таки приходила и с несказанной любезностью и скромностью вместо обещанного отрывка читала двадцать других. Благодаря присутствию Орианы, с которой главы кабинетов говорили свысока, и которая от этого не меньше (дух водительствует миром) тянулась к общению с ними, вечер дуэрьи, на котором присутствовали, однако, исключительно блестящие женщины, получал высочайшую оценку и не шел в сравнение со всеми прочими вечерами великосветских дам этого season (как сказала бы опять-таки г-жа де Форшвиль), поскольку иных дам своим посещением Ориана не удостоила.
Как только беседа с принцем де Германт подошла к концу, Блок вцепился в меня и представил молодой особе, одной из изысканнейших дам той поры, уже наслышанной обо мне от герцогини де Германт. Тем не менее, ее имя мне ничего не говорило, — да и она, впрочем, не очень-то разбиралась в именах тех или иных Германтов; прямо при мне она спросила у какой-то американки, на каком основании г-жа де Сен-Лу, как ей показалось, накоротке с самыми блистательными особами, присутствующими на вечере. Эта американка была замужем за дальним родственником Форшвилей, графом де Фарси, которому эта семья казалась величайшим родом на свете. Потому она ответила, как будто речь шла о чем-то само собой разумеющемся: "Только потому, что она урожденная Форшвиль. Это самое существенное". По крайней мере, г-же де Фарси, наивно полагавшей, что род Сен-Лу уступает семье Форшвилей, еще было известно, кто такой этот Сен-Лу. Но очаровательной приятельнице Блока и герцогини де Германт это имя не говорило ничего, и поскольку она была довольно легкомысленной особой, девушке, спросившей ее, по какой линии г-жа де Сен-Лу приходится родственницей хозяину дома, принцу де Германт, она с чистым сердцем ответила: "По Форшвилям", — эти сведения последняя выдала, словно то было известно ей всегда, одной из своих подруг, которая, будучи нервна и вспыльчива, покраснела, как рак, когда какой-то юноша однажды сообщил ей, что отнюдь не по Форшвилям Жильберта связана с Германтами, — в итоге он и сам поверил, что ошибся, усвоил заблуждение и незамедлительно приступил к его распространению. Ужины и светские приемы стали для американки чем-то вроде Школы Берлица169. Она повторяла услышанные ею имена, не установив предварительно их цену, не уяснив себе их значения. Если кто-нибудь задавал вопрос, не от отца ли ее, г-на де Форшвиля, Жильберте перешел Тансонвиль, ему объясняли, что он заблуждается, что это фамильная земля ее мужа, что Тансонвиль находится неподалеку от Германта, принадлежал г-же де Марсант, но, будучи заложен, в качестве приданого был выкуплен Жильбертой. Затем кто-то из стариков воскрешал имя Свана — друга Саганов и Муши, и американская подруга Блока спрашивала у него, где же это я со Сваном познакомился, а тот отвечал, что познакомился я со Сваном у г-жи де Германт, и не подозревая о деревенском соседе, молодом друге моего дедушки, кем он был для меня в то время. Подобные промахи совершали и знаменитые люди, но во всяком консервативном обществе они считались самыми тяжкими. Сен-Симон, желая показать, что Людовик XIV был невежествен и из-за этого "несколько раз дошел, на публике, до самых непростительных нелепиц", приводит только два примера его неосведомленности — по его словам король, не знавший, что Ренель принадлежал дому Клермон-Галлеранд, а Сент-Эрем — дому Монморен, был с ними крайне необходителен170. Однако, что касается Сент-Эрема, нас может утешить тот факт, что король не умер в заблуждении, он был разубежден "много позднее" г-ном де Ларошфуко. "Впрочем, — безжалостно добавляет Сен-Симон, — ему следовало бы объяснить, что это были за дома, имя которых ничего ему не говорило".
Это быстрое забвение, столь стремительно смыкающееся над самым недавним прошлым, это всеохватное неведение, которое, как бы рикошетом, ограничивало осведомленность публики, тем более ценную, чем реже встречается, хоронило генеалогии, подлинное положение людей, причину — любовь, деньги или еще что-то, — из-за которой они вступили в тот или иной брак, пошли на мезальянс, — знание, ценимое во всех обществах, где царит консервативный дух, которым, применительно к комбрейской и парижской буржуазии, в самой полной мере располагал мой дедушка, и которое Сен-Симон ценил так высоко, что, чествуя незаурядный ум принца де Конти, прежде чем говорить о науках, или же, вернее, словно то было первой из наук, он хвалит его за "ум светлый, ясный, справедливый, точный, широкий, бесконечно осведомленный, ничего не забывавший, знавший генеалогии, их химеры и их реальность; он выказывал учтивость сообразно чинам и заслугам, воздавал должное всем, кому принцы крови обязаны оказывать уважение, и чего они больше не делают; он и сам высказывался о том, и касательно их узурпаций. А почерпнутое им из книг и разговоров позволяло ему сказать что-нибудь любезное о происхождении, положении и т. д."171 В сведениях, имевших отношение к далеко не столь блестящему обществу, всего лишь к комбрейской и парижской буржуазии, мой дедушка разбирался с неменьшей точностью и смаковал их с тем же гурманством. Эти гурманы, эти любители, осведомленные, что Жильберта не была "урожденной Форшвиль", что г-жа Камбремер не именовалась "Мезеглизской", а в юности — "Валансской", теперь уже встречались редко. Лишь немногие, и представлявшие, быть может, не высшие слои аристократии (так, например, в "Золотой легенде" или витражах XIII в. не обязательно лучше всех будут разбираться богомольцы и католики), зачастую — аристократию второго порядка, более падкую до того, чего она лишена, на изучение чего у нее тем больше досуга, чем меньше она вращается в высшем обществе, охотно собирались, знакомились друг с другом и, как Общество Библиофилов или Друзья Реймса, устраивали в своем кругу яркие ужины, на которых потчевали генеалогиями. Женщины не допускались, и по возвращении домой мужья рассказывали: "Я был на интересном ужине. Там присутствовал некий г-н де Ла Распельер, — о, это очаровательный человек: он рассказал нам, что г-жа де Сен-Лу, у которой прелестная дочка, оказывается, вовсе не урожденная Форшвиль. Это целый роман".
Приятельница герцогини де Германт и Блока блистала не только светскостью и красотой, но также умом; говорить с ней было занятием приятным, хотя и несколько затруднительным, потому что для меня новым было не только имя моей собеседницы, но и имена большего числа лиц, упоминаемых ею, — они-то теперь и составляли основу общества. С другой стороны, однако, так как ей хотелось услышать от меня рассказы о былом, имена многих из тех, о ком я ей поведал, абсолютно ничего ей не говорили, все они были погребены в забвении, по меньшей мере те из них, чей блеск объяснялся неповторимостью самой особы, носившей имя, а не ее связью с известной родовой аристократической семьей (титулы она редко знала точно и принимала на веру путанные сведения о фамилиях, услышанные ею краем уха за ужином накануне), — имен большинства из них она даже не слыхала, потому что ее светские дебюты (она была еще юна, недолго жила во Франции и в свете ее приняли не сразу) приходились на то время, когда я уже несколько лет как отдалился от общества. Я не помню, в связи с чем я помянул г-жу Леруа, но так получилось, что моя собеседница уже слышала это имя от благосклонного к ней старого приятеля г-жи де Германт. Но слышала, опять же, краем уха, потому что юная снобка раздраженно ответила мне: "Знаю ли я, кто такая г-жа Леруа, старая подружка Бергота", — имелось в виду: "особа, которую я ни за что к себе бы не пригласила". Я тотчас догадался, что старому другу г-жи де Германт, подлинному человеку света, пропитанному германтским духом, по законам которого аристократическое общество нельзя ставить выше всего, такие слова, как "г-жа Леруа, общавшаяся исключительно с высочествами и герцогинями", показались слишком плоскими и антигермантскими, и потому он рассказал о ней следующим образом: "Она была забавная. Как-то раз она сказала Берготу…". Так или иначе, для людей непосвященных сведения, полученные в беседах, равноценны тем, что простонародье извлекает из прессы, уверяясь попеременно, соответственно точке зрения их газеты, что Лубе172 и Рейнах воры или великие граждане. Для моей собеседницы г-жа Леруа была чем-то вроде г-жи Вердюрен в ее первой ипостаси — правда, не столь блестящей: ее кланчик ограничивался одним Берготом. Впрочем, эта молодая дама одной из последних, да и то совершенно случайно, слышала имя г-жи Леруа. Сегодня уже никто не знает, кто она такая, — что, однако, закономерно. Ее имя не фигурирует даже в указателе "Посмертных мемуаров" г-жи де Вильпаризи, в мыслях которой г-жа Леруа занимала столь видное место. Маркиза не пишет о г-же Леруа, впрочем, не оттого, что при жизни последняя была с ней не слишком любезна, а потому что после смерти она никого бы не смогла заинтересовать, и это молчание продиктовано не злопамятством светской женщины, но литературным тактом писателя. Мой разговор со светской приятельницей Блока был довольно занятен, ибо она была умна, но разница в наших словарях его затрудняла — и в то же время сообщала ему нечто назидательное. Мы знаем, что года летят, юность уступает место старости, самые прочные состояния и троны рушатся, что любая слава преходяща, — но эти сведения бесполезны, ибо наши методы познания и, так сказать, способы фотографирования подвижного универса, уносимого Временем, держат эти знания в пассиве. Поэтому люди, с которыми мы познакомились в молодости, навсегда останутся для нас молодыми, и мы ретроспективно украсим старческим благообразием тех, кого узнали в преклонные лета; мы безоговорочно будем доверять кредиту миллиардера и рассчитывать на поддержку короля — умозрительно представляя, но по существу не веря, что завтра они, лишенные власти, могут пуститься в бега. В более ограниченной области, чисто светской, как на более простом примере, вводящем в более запутанные задачи, хотя и того же порядка, сумятица моей беседы с этой девушкой, объяснявшаяся тем, что мы были частицами одного общества, но с двадцатипятилетним промежутком, даровала мне ощущение истории и способствовала укреплению чутья на нее.
Следует всё же отметить, что неведение подлинных положений, за десяток лет проявившее избранных в их теперешнем виде, будто прошлого не существовало, не позволявшее недавно прибывшей американке узнать о том, что г-н де Шарлю занимал блестящее положение в Париже, тогда как в ту же эпоху Блок не имел ровным счетом никакого положения, что Сван, расстилавшийся перед г-жой Бонтан, был в большой чести, — это неведение было свойственно не только новичкам, но и тем, кто вращался в сопредельных обществах, и оно — как у тех, так и у других, — было еще одним действием (но в последнем случае приложимом к индивиду, а не к социальной прослойке) Времени. В конечном счете, сколько бы мы ни меняли среду и образ жизни, наша память, держась нити тождественности личности, в последующие эпохи, даже через сорок лет будет связывать с ней воспоминания о тех или иных обществах, в которых мы тогда жили. Блок, посещавший принца де Германт, по-прежнему сохранял совершенное знание своей убогой еврейской среды, где варился в восемнадцать лет, и Сван, разлюбивший г-жу Сван из-за женщины, подававшей чай у того самого Коломбе, посещения которого, как и чайной на улице Рояль, г-жа Сван почитала одно время "шиком", прекрасно помнил о своем месте в свете, о Твикенгеме173, и не питал иллюзий относительно причин, заставлявших его испытывать большее удовольствие от посещений Коломбе, нежели от визитов к герцогине де Брогли, — он прекрасно знал, что если бы он в тысячу раз был менее "шикарен", это ни на йоту не сделало бы его более частым посетителем Коломбе или Отеля Риц: вход туда был доступен каждому за определенную плату. Наверное, друзьям Блока и Свана вспоминался также и узкий еврейский круг, приглашения в Твикенгем, и потому в памяти друзей, среди не сильно разнящихся "я", Свана и Блока, отсутствовали разграничения между сегодняшним элегантным Блоком и гнусноватым Блоком былого, Сваном последних дней в Коломбе и Сваном в Букингемском дворце. Но эти друзья, в известной мере, соседствовали со Сваном в жизни; их собственная проходила по достаточно близкой линии, чтобы в памяти он мог присутствовать цельно; другие же, более далекие от Свана, не обязательно в социальном плане, но в плане близости отношений, которые встречались с ним не так часто, сохранили не так уж много воспоминаний о нем, и их познания не отличались устойчивостью. Спустя тридцать лет эти чужаки уже не помнили ничего определенного, что могло бы обосновываться в прошедшем и изменять ценность человека, находящегося перед глазами. Впрочем, в последние годы жизни Свана я слышал, как светские люди, которым говорили о нем, переспрашивали, словно то было общеизвестным его званием: "Вы говорите о Сване из Коломбе?" Теперь я слышал, как люди, которые, однако, могли бы знать его и ближе, говорили о Блоке: "Блок-Германт? Дружок Германтов?" Эти заблуждения дробили одну жизнь, отделяя ее от настоящего, и делали обсуждаемого человека чем-то другим, сотворенным накануне, — человеком, являющимся конденсатом своих поздних привычек (тогда как он продолжает непрерывность жизни, увязанной на прошедшем), — и они тоже зависят от Времени, но это уже не социальный феномен, это феномен памяти. Мне сразу же представился пример этого забвения, видоизменяющего облик людей, — правда, забвения несколько иного рода, но не менее от того впечатляющего. Юный племянник г-жи де Германт, маркиз де Вильмандуа, некогда был вызывающе дерзок со мной, и я, в отместку, стал вести себя по отношению к нему столь же оскорбительно; было ясно: мы стали врагами. Пока я, на этом утреннике у принцессы де Германт, раздумывал о Времени, он представился мне, сказал, что, кажется, я знаком с его родней, что он читал мои статьи и ему очень хотелось бы завязать или возобновить знакомство. И действительно, с возрастом, как многие властные нахалы, он утратил свое высокомерие, и к тому же в его среде обо мне вспоминали — хотя и в связи с довольно посредственными статьями. Но эти причины его сердечности и шагов к примирению стояли на втором плане. Самым же главным — или, по меньшей мере, тем, что позволило задействовать остальное, — было то, что, либо обладая более слабой памятью, чем моя, либо в меньшей степени заостряя внимание на моих ответных ударах, следовавших за его выпадами (потому что тогда я не представлял для него такого же значения, что он для меня), он совершенно забыл нашу неприязнь. Самое большее, мое имя напомнило ему, что, должно быть, со мной, или с кем-то из моих родственников он встречался у одной из своих теток. Не будучи в точности уверен, знакомимся мы или уже знакомы, он тотчас заговорил со мной о тетке, у которой, в чем он не сомневался, мы должны были пересекаться — вспоминая, что там часто обо мне говорили, а вовсе не о наших перебранках. Нередко имя — это всё, что оставляет по себе человек, даже если он еще не умер, еще при жизни. Наша представления о нем так смутны или своеобразны, и так мало соответствуют тем, которые были о нем у нас прежде, что мы вспоминаем не о предполагавшейся дуэли, а о чудных желтых гетрах, — он их носил в детстве, когда гулял на Елисейских Полях, но вот как мы играли вместе он, несмотря на наши уверения, уже не вспомнит.
Блок ввалился прыжками, как гиена. Я подумал: "Он вхож в салоны, куда двадцать лет назад путь ему был заказан". Но эти двадцать лет прошли и для него. Он стал ближе к смерти. Что они ему принесли? Вблизи, сквозь просвечивающее лицо, где издалека и при плохом освещении я видел лишь живую юность (то ли там протекало ее посмертное бытие, то ли я ее там воскрешал), проступала почти отталкивающая, тоскливая маска старого Шейлока, ждущего за кулисами выхода на сцену, уже в гриме, уже вполголоса прочитавшего первый стих. Еще десять лет, и в эти салоны, размягченный их вялостью, он вползет на костылях, уже "мэтром", и ему будет тяжко тащиться еще к Ла Тремуям. Что они ему принесут?
Тем больше эти перемены в обществе могли поставить мне важных истин, способных отчасти сцементировать мое произведение, что они не были, как я чуть было не поверил в первый момент, присущи только нашей эпохе. В то время, когда я сам, почти что "парвеню", — тогда я был куда более "нов", нежели Блок сейчас, — вошел в среду Германтов, я мог различить в ней некоторые элементы, хотя и составляющие интегрированную часть этого общества, но абсолютно от него отличные, совсем недавно в него допущенные, отдававшие необычайной новизной для "старейших", хотя тогда я их не отличал от прочих; впрочем, в свое время эти "старейшие" и сами (они, или их отцы, или их деды), хотя герцоги уже считали их неотъемлемой частью Предместья, были выскочками. Одним словом, отнюдь не люди большого света делали это общество столь блестящим, но более или менее полное усвоение этой средой творило из этих людей — пятьдесят лет спустя все они будут на одно лицо — великосветскую публику. Даже в том далеком прошлом, в которое я отодвигал имя Германтов, чтобы придать ему величие, — и не без основания, надо полагать, ибо при Людовике XIV едва ли не царственные Германты занимали более значительное положение, чем сегодня, — происходили те процессы, что были отмечены мной сегодня. В частности, Германты породнились тогда с семьей Кольберов, которая сегодня кажется нам благороднейшей, поскольку какая-нибудь Кольбер для какого-нибудь Ларошфуко — замечательная партия. Но Германты породнились с ними не оттого, что Кольберы (тогда — простые буржуа) были благородны; Кольберы стали благородными только потому, что Германты с ними породнились. Если имя д’Осонвиля угаснет с последними представителями этого дома, то о его славе, быть может, будут судить по тому, что оно идет от г-жи де Сталь, тогда как до Революции г-н д’Осонвиль, один из первых вельмож государства, кичился перед г-ном де Брогли тем, что знать не знает отца г-жи де Сталь, что он не более способен представить его г-ну де Брогли, чем г-н де Брогли — г-ну д’Осонвилю, не допуская и мысли о том, что их сыновья возьмут в жены — один дочку, второй внучку автора "Коринны". Со слов г-жи де Германт я мог себе уяснить, что в этом свете мне могло быть доступно положение блистательного нетитулованного лица, и многие бы меня сочли завсегдашним аристократом, — так думали когда-то о Сване, а до него о г-не Лебрене, г-не Ампере174, всех этих друзьях герцогини де Брогли, которая сама поначалу не была допущена в большой свет. Как же, должно быть, шокировал я первыми вечерами, проведенными мною у г-жи де Германт, людей вроде г-на де Босерфёя, — не столько даже присутствием, сколько замечаниями, свидетельствовавшими о том, что воспоминания, составлявшие его прошлое и определявшие облик его представлений об обществе, абсолютно мне чужды! Когда-нибудь Блок станет так стар, что, располагая необычайно давними воспоминаниями о салоне Германтов, каким он предстал в этот момент его глазам, испытает то же удивление, то же раздражение от вторжения и от невежества новых лиц. С другой стороны, он усвоит и выкажет по отношению к ним тот особый такт и выдержку, что казались мне исключительной прерогативой людей вроде г-на де Норпуа, ведь они воссоздаются и воплощаются во всех, кому, как мы думали, совершенно недоступны.
Впрочем, представившийся мне случай попасть в общество Германтов я до сих пор нахожу исключительным. Но если бы я отвлекся от собственной персоны и непосредственно окружавшей меня среды, то увидел бы, что этот социальный феномен не столь единичен, как казалось мне поначалу, что из комбрейской котловины, из которой я вышел, из напитавшей нас жидкой массы били многочисленные струи, симметрично поднимавшиеся наверх. Конечно, в обстоятельствах всегда остается нечто особенное, в характерах — неповторимое, и совершенно отличным образом в эту среду (благодаря неожиданной женитьбе племянника) проник Легранден, равно дочь Одетты, сам Сван, а затем я. Я провел свою жизнь как будто взаперти, я смотрел на нее изнутри и не думал, что жизнь Леграндена хоть в чем-то сходна с моей, что она идет по тем же дорогам — так в глубокой лощине река ничего не знает о другой, текущей параллельно, хотя, тем не менее, несмотря на большое расстояние между их руслами, они стремятся к одному потоку. Но с высоты птичьего полета, — так статистика не принимает в расчет эмоциональные причины и неосторожные шаги, приведшие человека к смерти, и подсчитывает только общее число людей, умерших за год, — было видно, что множество людей, вышедших из этой среды, которую я описал в начале моего повествования, достигли другого, ничем не похожего на нее общества, и вполне может статься, — подобно тому, как в Париже за год совершается среднее число браков, — что какая-нибудь другая образованная и состоятельная прослойка буржуазии смогла поставить приблизительно равное число людей вроде Свана, Леграндена, меня и Блока, впавших в океан "большого света". Впрочем, они были узнаваемы, и когда юный граф де Камбремер изумлял свет своей разборчивостью, утонченностью, своим сумрачным изяществом, я различал в этих качествах — в его прекрасном взгляде и горячем желании занять видное положение — черты, уже проступившие в его дяде Леграндене, старом, сугубо буржуазном, хотя и с аристократическими манерами, приятеле моих родителей.
Доброта и естественное созревание, в конечном счете засахарившие даже такую кислотную натуру, как Блок, встречаются столь же часто, как чувство справедливости, благодаря которому, если дело у нас правое, мы боимся предубежденного судьи не больше, чем беспристрастного. Внуки Блока будут добрыми и сдержанными с пеленок. Сейчас Блока, наверное, таким еще назвать было сложно. Но я заметил, что если раньше он нередко притворялся, будто обязан совершить двухчасовое железнодорожное путешествие, чтобы с кем-нибудь повидаться (хотя этот человек не очень нуждался во встрече с ним), то теперь, когда Блока приглашали все подряд, не только на завтрак или ужин, но и погостить на две недели там-то и там-то, большинству он отказывал, о том не распространяясь, не бахвалясь, что его пригласили, что он отказал. Сдержанность в словах и поступках пришла к нему с социальным положением, как своего рода социальное взросление, если можно так выразиться. Наверное, прежде Блок был неискренен, чужд сочувствия и доброжелательности. Но определенные качества и недостатки присущи не столько индивидам, сколько тем или иным отрезкам их существования, рассматриваемым с социальной точки зрения. Для индивидов эти качества — нечто внешнее; люди передвигаются в их лучах как под разными солнцестояниями — предсуществующими, всеобщими, неминуемыми. Так результаты анализов, когда медики пытаются понять, усиливает ли, сокращает ли тот или иной препарат кислотность желудка, активизирует ли, умеряет ли он его секреции, будут различаться сообразно не столько желудку, из секреции которого ими взято немного гастрического сока, но сообразно моменту, в большей или меньшей степени последующему за введением лекарства.
Одним словом, имя Германтов на протяжении всей своей жизни, если рассматривать его как ансамбль имен, им и его окружением включенных, не только претерпевало постоянные потери, но и набирало новые элементы, подобно тем садам, где цветы с едва набухшим бутоном, готовясь заступить место тех, что уже отцвели, растворяются в массе, которая кажется нам подобной, но только если мы никогда не видели новых побегов и не сохранили в памяти точного образа тех, кого больше нет.
Далеко не единичные гости этого утренника, либо лица, благодаря ему воскрешенные моим воспоминанием, открыли для меня — чередой обликов, поочередно явленных ими мне, обстоятельствами несходными и взаимоисключающими, в которых то одни, то другие, они выступали предо мной, проявляя тем различные стороны моей жизни, — перспективные отличия: так пригорок, холм, замок, выглядывающий то слева, то справа, и, как кажется поначалу, возвышающийся над лесом, затем — выскакивающий из лощины, указывает путнику, что изменилось направление и высота дороги, по которой он идет. Взбираясь всё выше, в конце концов я обнаруживал, что облики единого человека отделены такими долгими временными промежутками, сохранены столь разными "я" (и эти "я" сами по себе имели столь разное значение), что я уже привычно упускал их из рассмотрения, когда, как мне казалось, охватывал мыслью развитие моих отношений с ними, и даже не думал больше, что они были теми же моими знакомыми, и мне нужна была случайная вспышка внимания, чтобы восстановить связь, как в этимологии, с их первичным значением. М-ль Сван поверх розового куста бросила на меня взгляд, и его смысл мне следовало ретроспективно исправить, ибо он выражал желание. Любовник г-жи Сван, согласно комбрейской хронике, смотрел на меня поверх той же изгороди тяжелым взором, в котором тоже не было приписанного мной смысла; всякий раз, когда на протяжении последующих десяти лет мне случалось о нем вспоминать, — впрочем, так изменившемся с тех пор, что в Бальбеке я вовсе не признал его в господине, рассматривавшем афишу подле казино, — я думал: "Но неужели это был г-н де Шарлю, как это любопытно!" Г-жа де Германт на свадьбе у доктора Перспье, г-жа Сван в розовом у моего двоюродного дедушки, г-жа де Камбремер, сестра Леграндена, столь изысканная особа, что он испугался, как бы мы не попросили у него рекомендательного письма, этих образов, как и относящихся к Свану, Сен-Лу и т. д., было так много, что меня забавляло, когда я натыкался на них, помещать их фасад у порога моих отношений с этими различными людьми; но теперь они были только образом, зароненным в меня даже не этими людьми, и никакой связи между ними не было. Дело не только в том, что одни помнят, а другие нет (даже если не уходить в то постоянство забвения, где пребывают жены турецких послов и т. п.), что позволяет людям всегда — былая ли весть рассеивается за неделю, или следующая наделена даром изгонять ее — найти в душе место для обратного тому, что им говорили прежде; даже в случае равенства памяти, два человека помнят не одно и то же. Один может не уделить внимания факту, который истерзает второго, однако уловит на лету, как симпатичное и характерное проявление, фразу, брошенную вторым бездумно. Желание не допустить ошибки, когда высказываешь ложное предсказание, сокращает длительность памяти о пророчестве и очень быстро позволяет утверждать, что его не было. Наконец, интерес более глубокий и бескорыстный так сильно разнообразит воспоминания, что поэт, забывший почти всё, о чем ему напоминают другие, удерживает в памяти мимолетное впечатление. Вот и выходит, что по прошествии двадцати лет нашего отсутствия вместо ожидаемой злобы натыкаешься на непроизвольные и едва ли осознанные извинения, и наоборот — ненависть, причину которой (потому что, в свою очередь, забыл произведенное некогда плохое впечатление) объяснить невозможно. Даже в истории жизни самых близких людей, и в той забываешь даты. И потому, что прошло по меньшей мере двадцать лет с тех пор, как она впервые увидела Блока, г-жа де Германт была уверена, что он вышел из самого близкого ей круга, и не иначе как сама герцогиня де Шартр баюкала его на коленях, и было ему тогда два года.
Столько раз эти люди являлись мне на протяжении своей жизни, и казалось, что обстоятельства высвечивали те же самые существа, но в разных обличьях, постоянно для иной цели, и оттого, что точки моей жизни, через которые прошла нить жизни каждого из этих персонажей, были различны, нити, изначально друг от друга далекие, переплелись, словно у жизни было только ограниченное число волокон для исполнения самых разных узоров. Что общего, к слову, в различных моих прошедших, между посещениями дяди Адольфа, племянником г-жи де Вильпаризи, кузины маршала, встречами с Легранденом и его сестрой, бывшим жилетником, другом Франсуазы по двору? А сегодня эти нити сплелись, теперь они уток, здесь — брак Сен-Лу, там — молодая чета Камбремеров, не говоря уже о Мореле и множестве других персон, которые совместно создали такую обстановку, что мне чудилось, будто именно она была законченным целым, а персонаж — всего лишь ее составной частью. Моя жизнь была достаточно длинна, чтобы в иных краях памяти я для многих существ мог бы подобрать иное существо, чем-то его дополняющее. Даже к Эльстиру, представшему мне здесь увенчанным славой, я мог бы применить самые давние воспоминания Вердюренов, Котаров, разговор в ривбельском ресторане, прием, на котором я познакомился с Альбертиной, и многие другие. Так коллекционер, увидев створку заалтарного образа, вспоминает, в какой церкви, в каких музеях, частных коллекциях находятся другие (и, с помощью аукционных каталогов, бесед с антикварами, он находит в итоге другую часть своего образа, парную ему створку); он может восстановить в уме пределлу175, а то и полностью алтарь. Так бадья в колодце каждый раз при подъеме треплет веревку с другой стороны; и в моей жизни не было ни одного человека, и даже единой вещи, которые поочередно не сыграли бы в ней разных ролей. Я видел, стоило по прошествии нескольких лет воскресить в памяти заурядное светское знакомство, даже материальный предмет, что жизнь безостановочно ткала вокруг них различные нити, в конце концов обившие их прекрасным и неподражаемым бархатом лет, словно бы изумрудным футляром, что обволакивает трубопроводы в старых парках.
Но не только внешний вид этих людей наводил меня на мысль о персонажах сновидения. И для них самих жизнь, уже дремавшая в юности и любви, всё больше становилась мечтой. Они забывали свои ссоры, свою ненависть, и чтобы не усомниться, что именно с этим человеком они не разговаривают последний десяток лет, им пришлось бы обратиться к какому-нибудь реестру; впрочем, эта книга была бы столь же смутна, как сон, в котором нас кто-то оскорбляет, но сложно сказать — кто. Эти видения приводили к контрастным явлениям в политической жизни, и в составе одного правительства могли оказаться люди, ранее обвинявшие друг друга в убийстве и предательстве. Сон становился непрогляден, как смерть, когда старцы предавались любовным утехам. На следующий день президента республики нельзя было ни о чем просить, он сразу же всё забывал. Затем, если ему позволяли отдохнуть недельку, воспоминание об общественных делах возвращалось к нему — нечаянное, как воспоминание о мечте.
Подчас человек являлся мне не в единственном образе, но в отличном от известного мне давно. Долгие годы Бергот представлялся мне спокойным божественным старцем, я столбенел, словно углядев привидение, при виде серой шляпы Свана, фиолетового манто его жены; волшебство родового имени окружало герцогиню де Германт даже в салоне: почти басенные начала, очаровательная мифология отношений, ставших затем столь обыденными, но тянувших в прошлое, как в чистое небо, свое сверкание, словно сияющий хвост кометы. И даже те, что не начинались волшебством, как мои отношения с г-жой де Сувре, исключительно светские и сухие сегодня, сохранили начальную улыбку, более теплую и спокойную, широким мазком вписанную в красочность вечернего морского побережья, весеннего заката в Париже, с шумом экипажей, с поднятой пылью и солнцем — подвижным, как вода. Быть может, не так уж и много г-жа де Сувре стоила, если убрать ее из этой рамки, — как те сооружения, Салюте176, например, которые не отличаются особой красотой, и всё же восхитительно смотрятся там, где их построили, — но она входила в комплект воспоминаний, и я оценивал их "оптом", не спрашивая себя, сколько же точно принадлежит данной особе, г-же де Сувре.
Но куда больше, чем изменения физические и социальные, меня удивляли перемены в представлениях людей друг о друге. Когда-то Легранден презирал Блока, он не обмолвился бы с ним и словом. Теперь он был чрезвычайно с ним любезен. Вовсе не оттого, что к настоящему моменту Блок занял более значительное положение, — тогда этот феномен не заслуживал бы упоминания, ибо социальные перемещения поневоле приводят к сопутствующим переменам в отношениях между претерпевшими их людьми. Дело было в другом, в том, что в нашей памяти люди — точнее то, чем они являются для нас, — не представляют собой некой статичной картины. По мере забвения они эволюционируют. Иной раз мы начинаем их смешивать с другими: "Блок — это тот, кто приезжал в Комбре" (но, говоря о Блоке, имели в виду меня). Напротив, г-жа Сазра пребывала в уверенности, что я написал историческое исследование о Филиппе II177 (принадлежавшее перу Блока). Не совершая подобных перестановок, мы забываем о чьих-либо подлостях, недостатках, последнюю встречу, когда мы не подали друг другу руки, но зато вспоминается предпоследняя, когда нам было весело вместе. И либо поведение Леграндена соответствовало, в его приветливости к Блоку, этой предпоследней, либо он утратил память о каких-то отрезках прошлого, либо считал, что оно само утратило силу, и состоит из прощения, забвения и безразличия, которые также — одно из следствий Времени. Впрочем, даже в любви наша память друг о друге не едина. Чудесным образом Альбертина вспоминала ту или иную фразу, сказанную мной во время наших первых свиданий, но совершенно мной позабытую. О чем-то другом, запавшем в мою душу навечно, как камень, у нее не осталось и тени воспоминания. Наши параллельные жизни похожи на те аллеи, где местами симметрично расставлены цветочные вазы, но не строго одна против другой. Если же мы были не так близки в знакомстве с людьми, то мы с трудом вспомним, что они из себя представляют, либо же мы вспомним нечто другое, то, что относится к более давним временам, что мы о них когда-то думали, что было внушено другими людьми, в среде которых мы и познакомились с ними, — причем последние могли быть знакомы с этими нашими друзьями лишь недавно, и наше воспоминание украшено достоинствами и положением, первым не присущее, — однако забывчивый примет всё это на веру без тени сомнения.
Конечно, жизнь, на протяжении которой наши пути нередко пересекались, являла мне этих людей в особых обстоятельствах, они окружали их с разных сторон и ограничивали видимость, не позволяя познать сущность. Те же самые Германты, предмет моих мечтаний, стоило к ним приблизиться, явились мне — одна в обличье старой бабушкиной подруги, второй — господина, смотревшего на меня, как мне показалось, столь нелюбезно в полдень в саду у казино. (Ибо между нами и людьми остается кайма случайностей, подобная той, что, как я понял во времена моих комбрейских чтений, мешает восприятию целокупно сосредоточиться на реальности и духе). Так что только задним числом, когда я называл их этим именем, это знакомство становилось для меня знакомством с Германтами. Но, наверное, по этой причине в моей жизни было больше поэзии, ведь волшебная порода с пронзительными глазами, птичьим клювом, розовый, золоченый, недосягаемый род, так часто и так естественно, силой игры различных слепых обстоятельств, оказывалась предоставлена моему созерцанию, была к моим услугам, и когда мне хотелось познакомиться с м-ль де Стермарья или заказать платья для Альбертины, я обращался, как к самым услужливым из моих знакомых, к моим близким друзьям, к Германтам. Конечно, мне было скучно общаться и с ними, как и с прочими светскими людьми, с которыми я познакомился позже. Это относится и к герцогине де Германт (а также к некоторым страницам Бергота), ибо ее очарование ощущалось мной только на расстоянии и рассеивалось, стоило очутиться подле нее; оно жило в памяти и воображении. Но в конце концов, вопреки всему Германты, да и Жильберта, отличались от других светских людей, потому что их корни глубже проницали мое прошлое, время, когда я больше мечтал, когда я верил в индивидуальность. И печальное достояние, болтовня с той и другой, в моих детских мечтах представлялось мне чем-то самым прекрасным и недостижимым, и я утешался, смешивая — как торговец, запутавшийся в счетах — стоимость обладания с ценой, которую сообщало им мое желание.
Что же касается прочих, то мои прежние отношения с ними раздувались более пылкими, более безнадежными мечтами, в которых так буйно цвела моя тогдашняя жизнь, безраздельно им посвященная, что я с трудом мог понять, отчего же их осуществление стало убогой, узкой и тусклой лентой безразличной и невзрачной близости, где же их волшебство, пылание, нежность. На них не стояло отметки: "получено"; а некоторых не так давно украсило другое слово, хотя и не более важное, — они теперь были мертвы.



"Так что же стало с маркизой д’Арпажон?" — спросила г-жа де Камбремер. — "Как? она умерла", — ответил Блок. — "Вы перепутали ее с графиней д’Арпажон, которая умерла в прошлом году". В дискуссию вмешалась принцесса д’Агригент, молодая вдова старого, чрезвычайно богатого мужа, носителя известной фамилии, — многие добивались ее руки, и оттого она лучилась уверенностью: "Маркиза д’Арпажон тоже умерла, где-то год назад". — "Ну, год, а я вам говорю, что нет, — ответила г-жа де Камбремер. — Я у нее была на концерте, а года-то с того дня уж никак не прошло". Блок, всего лишь один из "жиголо" света, не мог принять полезного участия в дискуссии, ибо все эти умершие особы из числа пожилых были слишком от него далеки — либо из-за огромной разницы в летах, либо из-за недавнего появления (Блока в частности) в новом обществе, достигнутом окольными путями к закату, в сумерках, где воспоминание о неведомом для него прошедшем ничего не могло прояснить. Но даже для людей одного возраста и среды смерть потеряла свое непостижимое значение. Впрочем, что ни день, возникали слухи о таком числе тех, кто был "при смерти", из которых одни выздоровели, прочие "скончались", что никто уже в точности не помнил, поправилась ли такая-то, которую больше не доводилось видеть, от своей грудной лихорадки178, или упокоилась. В этих возрастных регионах смерть размножается и теряет определенность. На стыке двух поколений и двух обществ, которые, в силу различных причин, не расположены четко ее различать, смерть почти что смешивается с жизнью, она обмирщается, становится событием, в той или иной мере характеризующим человека, и по голосу, когда об этом говорят, невозможно догадаться, что с упомянутым происшествием для него всё кончено. Говорят: "вы забыли, что такой-то умер", как сказали бы: "его наградили", "он теперь академик", или, — и это больше всего подходит, поскольку мешает упомянутому участвовать в празднествах, как раньше, — "он проведет зиму на юге", "ему прописали горы". Что касается людей известных, то оставленное ими по себе после смерти еще помогало вспомнить, что их существование подошло к концу. Но разобраться с обыкновенными пожилыми светскими людьми, мертвы ли они или нет, было затруднительно не столько из-за того, что их прошлое осталось неизвестным или было забыто, сколько оттого, что они никоим образом не смыкались с грядущим. И это затруднение, испытываемое каждым при сортировке между болезнями, отсутствием, отъездом в деревню и смертью светских стариков, оправдывало безразличие колеблющихся и увековечивало незначимость покойных.
"Но если она не умерла, почему ее больше не видать, и куда делся ее муж?" — спросила старая дева, неравнодушная к остроумию. — "Да говорю же я тебе, — ответила ее мать, которая, несмотря на шестой десяток, не пропускала ни единого празднества, — потому что они уже старые: в этом возрасте больше не выходят". Похоже, что перед кладбищем есть целое поселение стариков с лампадками, всегда зажженными в тумане. Г-жа де Сент-Эверт положила дебатам конец, объяснив, что графиня д’Арпажон умерла где-то год назад после долгой болезни, а потом маркиза д’Арпажон тоже умерла, причем очень быстро, "без каких-либо особых симптомов", — смерть, схожая со всеми этими жизнями, объясняющая этим то, что прошла незамеченной, и оправдывающая всех сбитых с толку. Услышав, что г-жа д’Арпажон действительно умерла, старая дева бросила на мать встревоженный взгляд, так как боялась, что известие о смерти одной из ровесниц "потрясет мать"; она уже предвосхищала следующее объяснение ее кончины: "Ее буквально потрясла смерть г-жи д’Арпажон". Но напротив, самой матери старой девы всякий раз, когда какая-либо особа ее возраста "уходила", казалось, что она одержала победу в состязании с видными конкурентами. Старая дева отметила, что мать, без какой-либо досады сообщившая, что г-жа д’Арпажон заключена в жилище, откуда редко выходят усталые старики, еще меньше огорчилась, узнав, что маркиза вошла в селение неподалеку, откуда уже нельзя выйти. Безразличие матери позабавило едкий ум старой девы. Чтобы повеселить друзей, она придумала уморительную историю о том, с каким весельем, как она утверждала, ее мать, потирая руки, произнесла: "Боже мой, и правда эта бедная г-жа д’Арпажон умерла". Даже тем, кому не нужна была ее смерть, чтобы насладиться собственной жизнью, она доставила удовольствие. Потому что каждая смерть упрощает наше существование, избавляя от необходимости выказывать признательность, наносить визиты. Вовсе не так кончина г-на Вердюрена была воспринята Эльстиром.
Одной даме было пора, она спешила совершить другие визиты — на чаепитие к двум королевам. То была записная великосветская кокотка, с которой я когда-то дружил, принцесса де Нассау. Если бы ее рост не уменьшился, в силу чего она (потому что теперь ее голова оказалась куда ниже, чем прежде) словно бы встала, как говорится, одной ногой в могилу, никто бы и не сказал, что она постарела. Она так и осталась Марией Антуанеттой с австрийским носом179 и нежным взглядом — законсервированной, набальзамированной тысячью восхитительно соединенных притирок, ее лицо лиловело. По нему блуждало смущенное и мягкое выражение, ибо она обязана была и уйти, и нежно обещать вернуться, и улизнуть украдкой, что объяснялось сонмом высоких особ, ее ждущих. Рожденная почти на ступеньках трона, замужняя три раза, долго и роскошно содержанная крупными банкирами, не считая тысячи фантазий, в которых она себе не отказала, она легко несла под платьем, сиреневым, как ее восхитительные круглые глаза и накрашенное лицо, несколько спутанные воспоминания об этом не поддающемся счету прошедшем. Убегая по-английски, она прошла рядом со мной, и я ей поклонился. Она меня узнала, пожала руку и приковала ко мне круглые сиреневые зрачки, словно говоря: "Как долго мы не виделись! Мы поговорим об этом в следующий раз". Она с силой сжала мне руку, не помня уже в точности, не произошло ли между нами чего, вечером, когда она отвозила меня домой от герцогини де Германт, в экипаже. На всякий случай, она намекнула на то, чего не было, что было не так сложно, поскольку она придала ласковое выражение земляничному пирогу, и, ведь она была обязана уйти до окончания концерта, отчаянно изобразила тоску разлуки — впрочем, не окончательной. Так как она не была в полной уверенности относительно приключения со мной, ее тайное рукопожатие не замешкалось и она не сказала мне ни слова. Она только задержала на мне, как я уже говорил, взгляд, обозначавший "Как давно!", в котором читались ее мужья, те, что ее содержали, две войны, и звездообразные ее очи, подобные астрономическим часам, высеченным в опале, последовательно отметили все эти торжественные дни былого, столь далекого, что, как только она хотела сказать вам "здравствуйте", это всегда оказывалось "извините". Затем, оставив меня, она засеменила к дверям, чтобы кого-нибудь не побеспокоить, чтобы показать, что если она со мной не поболтала, то только потому, что спешит возместить минуту, ушедшую на рукопожатие, чтобы поспеть как раз вовремя к королеве Испании, с которой у нее чаепитие тет-а-тет, — когда она дошла до дверей, мне показалось, что сейчас она поскачет. Но на самом деле она спешила в могилу.
Крупная женщина поздоровалась со мной, и в это мгновение самые разные мысли вошли в мой ум. Секунду я колебался в боязни, что, узнавая людей не лучше меня, она меня с кем-нибудь спутала, но затем ее уверенность заставила меня, — поскольку я испугался, что эта особа мне очень близка, — сделать улыбку поелику можно любезной, тогда как мои взгляды продолжали выискивать в ее чертах имя, которое я никак не мог в них найти. Как соискатель степени бакалавра, уставившись в лицо экзаменатора, тщетно пытается обнаружить ответ, который следовало бы поискать в собственной памяти, всё еще улыбаясь ей, я всматривался в черты крупной дамы. Мне показалось, что то были черты г-жи Сван, и моя улыбка оттенилась почтительностью, а нерешительность пошла на убыль. Секундой позже я услышал, как крупная женщина произнесла: "Вы приняли меня за мою мать; действительно, я стала очень на нее похожа". И я узнал Жильберту.
Мы поговорили о Робере. Жильберта упоминала о нем с почтением — как об исключительном человеке, и словно желая мне показать, что она им восхищалась, что она его понимала. Мы напомнили друг другу, что его идеи о военном искусстве (иногда он повторял ей в Тансонвиле те положения, которые прежде излагал мне в Донсьере, а также позднее), в целом ряде пунктов, не раз оказались подтверждены в последней войне.
"Даже не найду слов, насколько простейшие его замечания, высказанные им еще в Донсьере, поражали меня во время войны и удивляют теперь. Последние слова, услышанные мной от него, когда мы расставались, как выяснилось — навсегда, были о том, что Гинденбургу, как генералу наполеоновского склада, по его мнению, предстоит осуществить одну из баталий наполеоновского типа — разделение двух противников; может быть, добавил он, нас и англичан. Со дня смерти Робера не прошло и года, и в марте 1918-го глубоко чтимый им критик, который, вероятно, серьезно повлиял на его военные идеи, г-н Анри Биду, охарактеризовал наступление Гинденбурга180 как пример “баталии разделения двух противников, состоящих в союзе, сосредоточенными силами неприятеля, — маневр, который удался у Императора в 1796-м на Апеннинах, но не получился в 1815-м в Бельгии”. А прежде, в разговоре со мной, Робер сравнил битвы с такими пьесами, по которым не скажешь, чего хотел автор, поскольку в процессе сочинения план менялся. Впрочем, что касается этого немецкого наступления в 1918-м году, Робер, наверное, не согласился бы с толкованием г-на Биду. Другие критики полагают, что продвижение Гинденбурга в амьенском направлении, затем вынужденная остановка, продвижение во Фландрию, затем еще одна остановка, сделали Амьен, а потом Булонь случайными целями, заранее Гинденбургом не намечавшиеся. В конце концов, всякий может переделать пьесу в собственном вкусе, и некоторым в наступлении Гинденбурга видится начало молниеносного броска к Парижу, другим — беспорядочные мощные удары, чтобы разбить английскую армию. И даже если распоряжения, отданные командиром, не подходят под ту или иную концепцию, критики всегда могут повторить слова Муне-Сюлли, который играл “Мизантропа” как пьесу печальную и драматическую, а на слова Коклена, что Мольер, по свидетельству современников, давал ей комическую интерпретацию, ответил: “Следовательно, Мольер заблуждался”".
"А еще помните, что он говорил об авиации (как замечательно он выражался!): “Нужно, чтобы каждая армия стала Аргусом с сотней глаз”? Увы! ему не довелось видеть подтверждения своих слов". — "А как же битва на Сомме? — возразил я. — Он прекрасно о ней знал: она началась с ослепления противника, ему выкололи глаза, уничтожив его самолеты и аэростаты". — "Действительно!" Однако с тех пор, как в ее жизни остались только духовные цели, Жильберта стала немножко педантичной: "Он настаивал, чтобы мы вернулись к старым средствам. Знаете ли вы, что месопотамские походы в эту войну (она, должно быть, прочла об этом в свое время в статьях Бришо) точь-в-точь повторили путь Ксенофонта? Чтобы переправиться из Тигра в Евфрат, английское командование задействовало баламы, длинные и узкие лодки, гондолы той местности, — а ими, кстати говоря, пользовались еще древние халдеи". Я почувствовал, благодаря этим словам, что в некоторых краях образуется застой прошлого и, словно от особого тяготения, оно неопределенно долгий срок пребывает там недвижимым, чтобы мы смогли обрести его в исконном виде.
"Мне кажется, он уже начинал замечать, — сказал я, — какую-то человеческую сторону войны, что теперь она растет как любовь или ненависть, ее можно рассказывать как роман, а следовательно, если кто-то возьмется утверждать, что стратегия — дело научное, то в войне он разобраться не сможет, потому что отныне война не стратегична. Врагу не более известны наши планы, чем нам — намерения нашей возлюбленной, и эти планы, быть может, не ясны и для нас самих. Собирались ли немцы, когда они наступали в марте 1918-го, брать Амьен? Мы ничего об этом не знаем. Наверное, они того не знали и сами, и ход событий — их продвижение на запад к Амьену — определил их замысел. Предположив, что война научна, ее всё равно следует изображать, как Эльстир рисует море, но в другом смысле, исходя из иллюзий, постепенно исправляемых верований — как Достоевский рассказывает о жизни. Впрочем, теперь война относится даже не к ведению стратегии, а к медицине, и включает непредвиденные обстоятельства, которых надеется избежать клиницист, вроде русской революции".
Но признаюсь, что благодаря страницам, прочитанным в Бальбеке, когда Робер находился со мной рядом, более сильное впечатление на меня произвело, — как если бы я нашел во французской деревне ров, описанный у г-жи де Севинье, — явившееся к нам с Востока во время осады Кут-Эль-Амары181 ("Кут-эмир, как мы говорим Во-ле-Виконт и Байо-л’Евек", — как сказал бы комбрейский кюре, если бы его этимологическая жажда простерлась до восточных языков), из окрестностей Багдада, имя Басры, о которой так часто заходит речь в "Тысяче и одной ночи", и куда так часто попадает, отправляясь из Багдада или возвращаясь в Багдад, садясь на корабль и сходя с корабля, — задолго до генерала Таунсенда и генерала Горринджера, во времена халифов, — Синдбад-Мореход.
В беседе со мной Жильберта говорила о Робере с почтительностью, которая в большей степени, как я чувствовал, относится к моему старому другу, чем к ее покойному мужу. Она словно бы хотела этим сказать: "Я знаю, как вы им восхищались. Я сумела понять этого исключительного человека, не сомневайтесь". Но любовь, однако, которой она уже определенно не испытывала к своему воспоминанию, послужила отдаленной причиной, быть может, некоторых особенностей ее теперешней жизни. Жильберта была теперь неразлучна с Андре. Хотя последняя, в первую очередь благодаря таланту супруга, а также собственному уму, проникла пусть не в среду Германтов, но в общество намного более изысканное, нежели те круги, в которых она вращалась доселе, было удивительно, с чего это вдруг маркиза де Сен-Лу снизошла до того, чтобы стать ее лучшей подругой. Во многом это, наверное, свидетельствовало о склонности Жильберты к тому, что она считала артистической жизнью, и к некоторому социальному вырождению. Это объяснение вполне вероятно. Однако мне пришло на ум нечто другое, ведь я всегда был убежден в том, что образы, которые мы видим в совокупности, — это, как правило, лишь отсвет и тем или иным образом отзывающийся отголосок первого, довольно отличного от них соединения, крайне удаленного, хотя и симметричного последующим. Я подумал, что если теперь каждый вечер Андре, ее мужа и Жильберту можно было увидеть вместе, то наверное из-за того, что несколькими годами прежде будущий супруг Андре жил с Рашелью, затем оставил ее ради Андре. Вероятно, тогда Жильберта, из своего слишком далекого и высокого общества, не могла этого разглядеть. Но она должна была узнать об этом позже, когда Андре достаточно поднялась, а сама она опустилась, чтобы они смогли друг друга заметить. Тогда, должно быть, на нее и произвел впечатление огромный престиж женщины, ради которой Рашель была брошена человеком — наверное, обольстительным, если Рашель предпочла его Роберу.
(Слышалось, как принцесса де Германт повторяет с некоторой экзальтацией и полязгиванием вставных челюстей: "Да это же наш кланчик! наш клан! Как я люблю эту юность, такую умную, такую деятельную, и ах! такую мужикальную!" Она воткнула крупный монокль в круглый глаз, веселый и извиняющийся, что не может сохранять живость надолго, но исполнилась решимости "оставаться деятельной" и "быть в кланчике" до конца.)
Итак, Андре напоминала Жильберте, наверное, о романе ее юности, ее любви к Роберу, и Жильберта не могла не испытывать большого уважения к Андре, в которую с завидным постоянством был влюблен мужчина, любимый этой Рашелью, а последнюю, и Жильберта это знала, Сен-Лу любил намного больше, чем ее. А может быть напротив, данные воспоминания не сыграли никакой роли в предрасположенности Жильберты к артистической чете, и следовало усматривать здесь, как во многих прочих случаях, две неразлучные склонности светских женщин — и просветиться, и опуститься. Жильберта, скорее всего, забыла Робера, как я Альбертину, и даже если ей было известно, что писатель оставил Рашель ради Андре, то при встречах с ними она никогда не вспоминала об этом, и этот факт вовсе не повлиял на ее пристрастие. Только свидетельство заинтересованных лиц могло подтвердить, было ли мое первое предположение не только возможным, но и истинным, — единственное средство, которое в подобных случаях остается, если бы в их признаниях можно было обнаружить проницательность и искренность. Но первое встречается редко, а второе никогда. В любом случае, встреча с Рашелью, теперь знаменитой актрисой, вряд ли могла доставить удовольствие Жильберте. Поэтому я был огорчен, когда узнал, что на этом утреннике она будет читать стихи, — обещали "Воспоминание" Мюссе и басни Лафонтена.
"Но что вас тянет на такие людные сборища? — спросила Жильберта. — Вот уж не думала, что встречу вас на этой живодерне. Само собой, я рассчитывала встретить вас где угодно, но не на одном из гульбищ моей тетки, раз уж тетка в наличии", — добавила она с лукавинкой, потому что, будучи г-жой де Сен-Лу несколько дольше, чем г-жа Вердюрен — принцессой де Германт, она почитала себя "одной из Германтов" с рождения и была неприятно поражена мезальянсом дяди, женившегося на г-же Вердюрен, — этот брак, к тому же, был тысячу раз осмеян при ней в семье; само собой, лишь за спиной Жильберты говорилось о мезальянсе, совершенном Сен-Лу при женитьбе на ней. Она испытывала, впрочем, тем больше презрения к этой поддельной тетке, что, в силу той извращенности, что вынуждает интеллигентную публику избегать заурядных манер, а также из потребности пожилых людей в воспоминаниях, и наконец, чтобы растянуть свое новое светское положение на прошедшее, принцесса де Германт любила говорить о Жильберте: "Скажу вам прямо: это для меня не новые знакомства, у меня была такая дружба с матерью этой милашки! А она, понимаете ли, была большой подругой моей кузины Марсант. Это у меня она познакомилась с отцом Жильберты. Что же касается бедного Сен-Лу, то я уже давно знала всю его семью: его дядя еще в Распельере стал моим “верным”". — "Видите, Вердюрены — вовсе не богема, — говорили мне люди, наслушавшиеся подобных речей принцессы де Германт, — они всегда были друзьями семьи г-жи де Сен-Лу". Может быть, один я знал, благодаря дедушке, что Вердюрены и правда не были богемой. Однако они "не были богемой" отнюдь не потому, что дружили с Одеттой. Рассказы о прошлом, уже никому не ведомом, приукрашиваются с той же легкостью, как повествования о странах, куда никто никогда не ездил. "В конце концов, — заключила Жильберта, — раз уж вы иногда сходите со своего столпа, не лучше ли вам посещать мои скромные вечеринки в узком кругу, на которые я приглашаю симпатичных и умных людей? Такая толчея, как здесь, для вас, всё же, противопоказана. Я видела, что вы болтали с моей теткой Орианой. У нее, конечно, много достоинств, но мы не ошибемся, не правда ли, если скажем, что до мыслящей элиты ей далеко".
Я не мог рассказать Жильберте о мыслях, посетивших меня за прошедший час, однако я подумал, что она могла бы, исключительно для моего развлечения, содействовать моим удовольствиям — которые виделись мне, однако, отнюдь не в разговорах о литературе с герцогиней де Германт или с г-жой де Сен-Лу. Конечно, с завтрашнего дня я намеревался возобновить, и на этот раз не бесцельно, жизнь в одиночестве. В часы работы я запретил бы себя посещать, ибо долг по отношению к произведению возобладал во мне над обязанностью быть вежливым и даже приветливым. Наверное, мои друзья проявят настойчивость, потому что мы не виделись очень долго; а теперь, встретившись со мной, они решат, что я выздоровел; когда дневные или житейские заботы закончатся или прервутся, они потянутся ко мне, как я когда-то к Сен-Лу, потому что — как я догадался об этом уже в Комбре, когда я намеревался было, не отчитываясь родителям, следовать самым похвальным намерениям, и именно в этот момент меня осыпали упреками, — внутренние людские циферблаты не совпадают на одном часе. У одного бьет час отдыха, у другого — час работы, у судьи — час возмездия, а час раскаяния и глубокого перерождения преступника прозвонил уже много лет назад. Но у меня хватило бы смелости ответить всем, кто придет ко мне или позовет меня, что в связи с самыми существенными делами, в которых следует незамедлительно разобраться, у меня неотложная, архиважная встреча с самим собой. Хотя и мало связи между нашим подлинным "я" и тем вторым, но по причине их омонимии и общности их тела самоотречение, заставляющее нас приносить в жертву нехитрые обязанности и даже радости, представляется другим эгоизмом.
И все-таки, не для того ли я буду жить с ними в разлуке, чтобы заняться ими, сетовавшими, что не видятся со мной, чтобы разобраться в них основательней, чем то было бы возможно в их обществе, чтобы попытаться открыть для них их суть, осуществить их? Какую пользу принесла бы многолетняя трата вечеров, если бы я издавал в ответ на эхо их едва выдохнутых слов столь же тщетное звучание моих, ради бесплодного удовольствия светской беседы, исключающей всякое проникновение? Не лучше ли будет, если я попытаюсь описать кривую их жестов, слов, их жизни, характера, чтобы вывести их закон? К несчастью, мне придется бороться с привычкой ставить себя на место других людей, которая, хотя и благоприятствует разработке произведения, тормозит его исполнение. Мы из излишней вежливости жертвуем друзьям не только своими удовольствиями, но и долгом, и наш долг — даже если он для того, кто не смог бы принести никакой пользы фронту, заключается в том, чтобы оставаться в тылу, где напротив он будет полезен, — стоит нам поставить себя на чужое место, противу действительности представляется нашим удовольствием.
В отличие от многих великих мужей в жизни без дружбы и болтовни я не находил ничего трагического, я ясно сознавал, что те силы, которые расходуются в дружеской экзальтации, — это лишь ложная дверь личной дружбы, никуда не ведущей, отвращающей нас от истины, к которой эти силы способны были нас привести. Но затем, когда понадобится передышка отдохновения и общества, я, в крайнем случае, подобно той лошади, которая питается исключительно розами, прописал бы своему воображению не столько интеллектуальные разговоры, почитаемые в свете особо полезными для писателей, сколько, как отборную пищу, легкие увлечения юными девушками в цвету. Внезапно мне снова захотелось того, о чем я так страстно мечтал в Бальбеке, когда, еще не будучи с ними знаком, я увидал, как по кромке моря шествуют Альбертина, Андре и их подружки. Но увы! у меня уже не получится встретиться с теми, кого в этот момент я так сильно вожделел. Действие лет, изменившее встреченных мной сегодня, саму Жильберту, конечно же сделало бы из уцелевших — в том числе Альбертины, если бы она не погибла, — женщин мало в чем схожих с теми, которые жили в моем воспоминании. Встреча с ними не принесла бы мне ничего, кроме мучения, ибо время, меняющее людей, оставляет в целости их нетронутый образ. Нет ничего мучительней, чем это несогласие между порчей людей и незыблемостью воспоминания, когда мы понимаем, что девушка, которая так свежа в нашей памяти, уже не будет такой в жизни, что мы не можем приблизиться во внешнем мире к ней, еще столь прекрасной во внутреннем, возбуждающей наше, вопреки всему — столь сокровенное желание еще раз повидаться с нею, что нам приходится искать ее в девушке приблизительно тех же лет, то есть в другой девушке. Я уже не раз догадывался, что неповторимым в женщине, которую мы вожделеем, представляется то, что не принадлежит ей. Но истекшее время еще сильней уверило меня в этой истине, поскольку по прошествии двадцати лет я инстинктивно намеревался искать встреч не с теми девушками, которых знал, но с теми, которые были сейчас такими же юными, как те — тогда. (Впрочем, это не только пробуждение наших плотских желаний, не сообщающихся с реальностью, поскольку они не принимают в расчет истекшее время. Когда-то я терзался страстным желанием, чтобы, благодаря какому-нибудь чуду, ко мне вошли живые — вопреки тому, что мне было известно, — бабушка, Альбертина. Я верил, что увижу их, и мое сердце устремлялось навстречу. Я забывал, однако, что если бы они действительно были живы, Альбертина сейчас выглядела бы, как г-жа Котар в Бальбеке, что я не увидал бы больше красивого, спокойного и улыбающегося лица бабушки, — нынче ей перевалило бы за девяносто пять, — а им я наделял ее по сей день с тем же самоуправством, благодаря которому Богу Отцу пририсовывают бороду, а гомеровских героев в XVII веке обряжали в дворянские одежды, напрочь забывая об их древности).
Я посмотрел на Жильберту и у меня не возникло желания снова ее увидеть; однако я сказал ей, что она всегда доставила бы мне удовольствие, пригласив меня вместе с юными девушками, небогатыми, если это возможно, чтобы у меня была возможность радовать их скромными подарками, — ничего, впрочем, не требуя от них взамен, кроме возрождения во мне былых мечтаний, былой грусти, может быть, в какой-нибудь невозможный день, целомудренного поцелуя. Жильберта улыбнулась и серьезно о чем-то задумалась.
Как Эльстир, с любовью созерцавший воплощенную перед ним, в его жене, венецианскую красоту, которую он нередко воссоздавал в своих полотнах, я извинял себя за то, что меня влечет, из некоторого эстетического эгоизма, к прекрасным женщинам, могущим принести мне страдания, что во мне живет какое-то идолопоклонство перед будущими Жильбертами, будущими герцогинями де Германт, будущими Альбертинами, — я их встречу и они, возможно, вдохновят меня как скульптора, гуляющего среди прекрасных античных статуй. Мне стоило бы, однако, вспомнить, что каждой из них предшествовало омывающее чувство тайны, и было бы проще, вместо того чтобы просить Жильберту познакомить меня с юными девушками, отправиться в те места, где ничто не может связать нас с ними, где между ними и тобой встает нечто неодолимое, где, в двух шагах, на пляже, пока идешь к воде, ты чувствуешь, что отделен от них невозможностью. Только в этом случае я переживал чувство тайну, которое последовательно могло применяться к Жильберте, герцогине де Германт, Альбертине и многим прочим. Конечно, неизвестное и недосягаемое становится знакомым, близким, безразличным или мучительным, но в нем всегда остается что-то от его былого очарования.
И как на календарях, которые почтальон, чтобы получить плату182, приносит нам на новый год, не было ни одного года, на фронтисписе которого, или затерявшись во днях, не сохранился бы образ женщины, которую я тогда вожделел; образ тем более произвольный, что, бывало, мне так и не доводилось впоследствии с ней повстречаться — как, например, с камеристкой г-жи Пютбю, м-лью д’Орженвиль, той или иной девушкой, чье имя встретилось мне в светской хронике, среди "очаровательного роя вальсирующих девиц". Я угадывал ее красоту, я страстно влюблялся в нее, я лепил ее идеальное тело, возносящееся своей высотой над пейзажем провинции, где, как я узнал в "Ежегоднике Поместий", расположены угодья ее семьи. Что же касается женщин, с которыми я был знаком, то эти пейзажи как минимум были двойными. Каждая из них восставала в разных точках моей жизни, возвышаясь как покровительствующее местное божество, поначалу среди одного из тех вымышленных пейзажей, что наслаивались на мою жизнь и разграфляли ее, и куда я, мечтая о ней, ее вписывал; затем следовал вид со стороны памяти, окруженной местами, где я впервые ее увидел, или местами, что она напомнила мне, так и оставшись к ним привязанной; ибо если наша жизнь — это кочевье, то наша память ведет оседлый образ жизни, и сколько бы мы, без передышки, ни устремлялись вперед, наши воспоминания, прикованные к уже покинутым местам, всё еще ведут там свою домоседную жизнь, подобно мимолетным друзьям путешественника, которые завелись у него в каком-нибудь городе, где ему и придется их покинуть, когда он оттуда уедет, потому что именно там для них, никогда не выезжающих, кончается странствие и жизненный путь — а он словно бы еще смотрит на них, стоя у подножия церкви, перед гаванью, под деревьями бульвара. Поэтому тень Жильберты падала не только на паперть церкви в Иль-де-Франс, где я представлял ее, но также на аллею парка возле Мезеглиза; а тень г-жи де Германт на влажную тропку, где поднимались в рогозах фиолетовые и красноватые кисти, или на утреннее золото парижского тротуара. И эта вторая особа, порожденная не желанием, но памятью, не была, для каждой из этих женщин, неповторимой. Ибо на каждую из них я смотрел с разных сторон, в разные времена, когда они становились для меня иными, да и сам я менялся, овеваемый мечтами другого цвета. Но закон, управлявший мечтами каждого года, удерживая в связке с ними воспоминания о женщине, которую я узнал; и всё относящееся, например, к герцогине де Германт времен моего детства было сгущено, силой притяжения, вокруг Комбре, а всё присущее герцогине де Германт, пригласившей меня на обед, вокруг совершенно иного чувства; много было герцогинь де Германт, как, начиная с дамы в розовом, много было мадам Сван, разделенных бесцветным эфиром лет, и перескочить от одной к другой было для меня столь же затруднительно, как отправиться с одной планеты на другую — через эфир. Они были не только разделены, они были отличны друг от друга, украшены грезами разных лет, как особой флорой, немыслимой на другой планете; и так мало в них было схожего, что уже решив, что я не пойду обедать ни к г-же де Форшвиль, ни к г-же де Германт, я с трудом мог помыслить, поскольку оказался бы в другом мире, — а если и мог, то только благодаря тому, что какая-то осведомленная моя частица твердила о том, как авторитетный ученый о Млечном пути, возникшем вследствие дробления одной звезды, — что первая не была отлична от г-жи де Германт, ведущей происхождение от Женевьевы Брабантской, а вторая от дамы в розовом. Так и Жильберта, у которой я просил, не отдавая себе отчета в том, позволения дружить с девушками — такими, какой была когда-то она сама, — теперь стала для меня только г-жой де Сен-Лу. Я не помышлял больше, глядя на нее, о том значении, что возымело для моей любви, и оно было забыто и ею, восхищение Берготом, который снова стал для меня лишь автором своих книжек, и уже не помнил, если не считать редких и случайных озарений, о том смятении, что было испытано мной, когда я был ему представлен, разочаровании, изумлении от особенностей его речи — в гостиной с белой обивкой, украшенной фиалками, куда так рано приносили множество ламп, чтобы расставить их на столики. На деле же воспоминания, составившие первую м-ль Сван, были отрезаны от Жильберты сегодняшней; они удерживались в аромате боярышника тяготением другой вселенной: фразы Бергота, с которой у них было единое тело.
Сегодняшняя фрагментарная Жильберта выслушала мою просьбу с улыбкой. Затем с серьезным видом погрузилась в размышления — к моей глубокой радости, потому что это помешало ей заметить группу людей, встреча с которыми едва ли доставила бы ей большое удовольствие. То была герцогиня де Германт, воодушевленная беседой с жуткой старухой; я разглядывал ее и не мог понять, кто она — она мне никого не напоминала183. На самом деле тетка Жильберты болтала в этот момент с Рашелью, ныне знаменитой актрисой, — та собиралась прочесть на этом утреннике стихи Виктора Гюго и Лафонтена. Герцогиня уже очень давно удостоверилась в том, что у нее самое блестящее положение в парижском обществе (не понимая, что "блестящее положение" существует только в умах тех, кто признает его таковым, что большинство новых лиц, никогда о ней не слыхавших и не встречавших ее имя в отчетах о каких-либо замечательных вечеринках, полагают, что на самом деле она не занимает никакого положения), и как можно реже, с большими промежутками, превозмогая скуку, посещала Сен-Жерменское предместье, осточертевшее ей, как она выражалась, дó смерти, но зато позволяла себе причуды, например, обед с той или иной актрисой, которую она находила восхитительной. В своей новой среде, но так и не изменившись, хотя сама она думала иначе, она по-прежнему считала, что "слегка скучать" свидетельствует об интеллектуальном превосходстве, но это выражалось ею с грубостью, с некоторой хрипотцой. Стоило мне упомянуть Бришо, и она ответила: "Он меня извел за эти двадцать лет", а когда г-жа де Камбремер сказала: "Перечитайте, что Шопенгауэр пишет о музыке", она отметила эту фразу, хмыкнув: "Перечитайте — это шедевр! Ну, пожалуй, это будет не просто". Старый д’Альбон улыбнулся, признав проявление духа Германтов. Жильберта, как женщина более современная, осталась бесстрастной. Хотя она и приходилась Свану дочерью, но, подобно утке, высиженной курицей, была девушкой романтичной, и потому возразила: "Я нахожу, что это славно; в этом есть истинное чувство".
Я рассказал г-же де Германт о своей встрече с бароном де Шарлю. В ее глазах он "опустился" еще ниже; дело объясняется тем, что в свете отмечают различия не только между умственными способностями отдельных его представителей, — впрочем, они мало у кого различаются, — но даже между умственными способностями отдельного человека в различные периоды его жизни. Затем она добавила: "Он всегда был портретом моей свекрови, но теперь это сходство поразительно". И в этом нет ничего странного. Иногда сыновья воссоздают черты своих матерей с величайшей точностью, и единственная погрешность заключена, так сказать, в половой принадлежности. Ошибка, о которой не скажешь felix culpa, потому что пол отразится на личности, материнская утонченность обернется в мужчине жеманством, сдержанной обидчивостью и т. д. Не важно, на лице ли, будь оно бородато, на щеках ли, даже рдеющих под бакенбардами, но некоторые черты, совпадающие с материнским портретом, отыскать возможно. Найдется ли такой старый Шарлю, такая развалина, в котором мы не обнаружим, изумившись, под слоями жира и рисовой пудры, осколки прекрасной женщины в ее вечной юности?.. В эту минуту вошел Морель; герцогиня была с ним так любезна, что я был смущен. "Я не участвую в семейных ссорах, — сказала она. — Вы не находите, что семейные ссоры — это скучно?"
Если за двадцатилетний отрезок конгломераты кланов разрушались и преобразовывались сообразно притяжению новых светил, в той же мере, впрочем, обреченных на гибель, чтобы затем явиться вновь, то кристаллизации, а затем дробления, следовавшие новым кристаллизациям, происходили в душе людей. Для меня г-жа де Германт была многоликой, а для г-жи де Германт, г-жи Сван и т. д. тот или иной человек был любимчиком в эпоху, предшествующую делу Дрейфуса, а затем фанатиком или слабоумным с началом Дела, ведь оно заставило их переоценить людей и по-иному распределило партии, после заново разрушавшиеся и воссоздававшиеся. С невероятной силой тому способствует, воздействуя на наше чисто интеллектуальное сродство, ход времени: мы забываем антипатии, ненависть и самые причины, которыми объясняются наши антипатии и нелюбовь. Если рассмотреть под этим углом положение юной г-жи де Камбремер, то мы обнаружим, что она была дочкой торговца из нашего дома, Жюпьена, и если что-то могло способствовать тому, чтобы она стала блистательной светской дамой, то только тот факт, что ее отец поставлял мужчин г-ну де Шарлю. Однако в совокупности эти далекие причины произвели ошеломительный эффект, хотя они остались неведомы не только для большинства новоявившихся фигур, но и более того — уже были забыты теми, кто знал их; последние вспоминали не о былом позоре, но о сегодняшнем блеске, ибо имена воспринимаются в их современном употреблении. Занимательным же моментом в этих салонных трансформациях было то, что они также являлись следствием утраченного времени и феноменом памяти.
Герцогиня еще колебалась в отношении Бальти и Мистенгет, опасаясь взбучки от г-на де Германта, но, хотя она считала их актрисами неподражаемыми, решительно сдружилась с Рашелью. Новые поколения заключили из этого, что герцогиня де Германт, несмотря на свое имя, была, должно быть, чем-то вроде кокотки и никогда к "сливкам" отношения не имела. Правда, г-жа де Германт по-прежнему утруждала себя обедами с суверенами, чья близость с нею обсуждалась двумя другими знатными дамами. Но, с одной стороны, они приезжали редко, с другой — знались с людьми низкого звания, а герцогиня, из германтского пристрастия к соблюдению архаического протокола (ибо люди просвещенные "изводили" ее, но вместе с тем сама она ценила образованность), указывала, чтобы в приглашениях было означено: "Ее Величество предписали герцогине де Германт, соблаговолили и т. д.". Как же низко пала г-жа де Германт, заключали новые слои общества, незнакомые с этими формулами. С точки зрения г-жи де Германт ее близость с Рашелью должна была нам доказать, что мы заблуждались, когда в ее осуждении светскости находили лишь лицемерие и ложь, когда мы полагали, что из снобизма, а вовсе не во имя духовной жизни она отказывалась посещать г-жу де Сент-Эверт, называя ее тупицей только за то, что маркиза была снобкой напоказ, и ничего этим не добилась. Однако, помимо того, ее дружба с Рашелью означала, что герцогиня действительно не блистала умом, что на склоне лет она не была удовлетворена и, устав от света, испытывала потребность в кипучей деятельности, в силу тотального неведения подлинных интеллектуальных ценностей и игривости воображения, что заставляет иногда знатных дам говорить "как это будет мило" и заканчивать свой вечер просто убийственно: задумав в шутку кого-нибудь разбудить, они в итоге не знают, что тут сказать и, постояв недолго подле кровати в вечернем манто, удостоверившись, что слишком поздно, в конце концов отправляются спать.
Нужно отметить, что благодаря антипатии, которую переменчивая герцогиня с недавних пор питала к Жильберте, она могла получать дополнительное удовольствие от встреч с Рашелью, — помимо того, это позволяло ей повторить одну из максим Германтов: "нас слишком много, чтобы принимать чью-либо сторону" (чтобы не сказать "носить траур"); эта свобода от "мне не дóлжно" усугублялась политикой, которую пришлось усвоить в отношении г-на де Шарлю — потому что, принимая его сторону, следовало рассориться со всем светом.
Если Рашели стоило больших трудов сойтись с герцогиней де Германт (эти усилия герцогиня не распознала под напускным презрением и намеренной неучтивостью, благодаря которым она увлеклась и создала высокий образ актрисы, совершенно лишенной снобизма), то в целом это объясняется влечением, которое с определенного момента испытывают светские люди к заматерелой богеме, параллельным тому, что сама богема испытывает к свету, — двойная волна, в политической области соответствующая взаимному любопытству и стремлению заключить союз между сражающимися народами. Но желание Рашели можно объяснить и более личными причинами. Именно в доме г-жи де Германт, именно от г-жи де Германт она получила когда-то одно из самых сильных оскорблений в своей жизни. Рашель не забыла его исподволь, и не простила; однако ни с чем не сравнимый авторитет, приобретенный в ее глазах герцогиней, уже не мог быть изглажен. Однако беседа, от который мне хотелось отвлечь внимание Жильберты, была прервана; хозяйке дома понадобилась актриса — ей пора было приступить к чтению; и вскоре, оставив герцогиню, актриса показалась на эстраде.
В это время на другом конце Парижа разыгрался иной спектакль. Как я уже говорил, Берма пригласила нескольких лиц на чаепитие в честь дочери и зятя184. Приглашенные не торопились. Узнав, что Рашель читает стихи у принцессы де Германт (что возмутило великую актрису — для нее Рашель так и осталась потаскушкой, допущенной к участию в спектаклях, в которых сама она, Берма, играла первые роли, и только потому, что Сен-Лу оплачивал театральные костюмы; еще сильнее ее раздосадовала обежавшая Париж новость, будто приглашения были от имени принцессы де Германт, но в действительности у принцессы принимала гостей сама Рашель), Берма еще раз настойчиво предписала своим друзьям посетить ее полдник, поскольку знала, что они дружат также с принцессой де Германт, известной им еще под именем г-жи Вердюрен. Однако время шло, а никто к Берма не жаловал. Блок, у которого спросили, придет ли он, простодушно ответил: "Нет уж, лучше я пойду к принцессе де Германт". Увы! нечто подобное решил про себя каждый. Берма страдала от неизлечимой болезни, и давно ни с кем не встречалась; она чувствовала, что ей становится хуже, но чтобы удовлетворить чрезмерные потребности своей дочери (болезненный и ленивый зять для этого был непригоден), снова вышла на сцену. Ей было известно, что этим она сократит свои дни, но она хотела обрадовать дочку, ей она отдала свой огромный гонорар, и зятя, которого ненавидела и которому угождала. Зная, что дочь его боготворит, Берма боялась его рассердить, чтобы он, по злобе, не лишил ее встреч с нею. А дочь Берма, втайне любимая врачом, лечащим мужа, позволила себя убедить, что эти представления "Федры" не представляют большой угрозы для здоровья ее матери. В известной степени, она и вынудила врача сказать эти слова, только их удержав в памяти и оставив предостережения без внимания; но и правда врач сказал, что не видит большого вреда в этих спектаклях. Он сказал так, потому что чувствовал, что доставит этим удовольствие любимой женщине; может быть оттого, что не знал всего и во всяком случае не сомневался, что болезнь Берма неизлечима, ибо мы охотно идем на сокращение мучений больного, когда средства нам на руку; также, может быть, из-за мысли, что этим доставит удовольствие Берма и, следовательно, принесет ей благо; глупой мысли, в истинности которой он удостоверился, когда, получив место в ложе детей Берма, ради чего дернул от своих больных, он увидел, что на сцене она столь же полна жизни, сколь дома близка к смерти. Дело в том, что зачастую привычки позволяют не только нам самим, но даже нашим органам приспособиться к невозможному, на первый взгляд, существованию. Кто не видел сердечника, ветерана манежа, вытворяющего сложные номера, хотя сложно поверить, что его сердце способно еще выдерживать их исполнение? Берма не меньше привыкла к сцене, ее органы прекрасно приспособились к ней, и она смогла создать, усердствуя с незаметной для публики осторожностью, видимость отменного здоровья, расстроенного исключительно нервной, а то и вымышленной болезнью. И хотя после сцены объяснения с Ипполитом Берма почувствовала, что ей предстоит жуткая ночь, поклонники аплодировали ей изо всех сил, уверяя, что в этот вечер она была как никогда прекрасна. Она вернулась с ужасными болями, но была счастлива, что принесла дочке голубые билеты, которые, из шалости состарившейся дочери актеров, она по привычке спрятала в чулках, — чтобы гордо достать их оттуда, рассчитывая получить улыбку, поцелуй. К несчастью, на эти деньги зять и дочка приобрели новые украшения для своего дома, смежного с особняком матери, и беспрерывные удары молотка не дали забыться сном великой трагической актрисе, в котором она так сильно нуждалась. Согласно велениям моды, и чтобы угодить вкусу г-на де Х и де Y, которых они надеялись принимать у себя, перестраивалась каждая комната. Берма знала, что только сон успокоит ее боль, и чувствовала, что он ускользнул от нее; она смирилась с тем, что уже не заснет, но в глубине души затаила презрение к этим изыскам, предвещавшим ее смерть и превратившим в пытку ее последние дни. Возможно, поэтому она презирала их — естественная месть тому, кто причиняет нам страдание, кому мы бессильны противостоять. Но также потому, что, следуя за своим гением и с самых юных лет усвоив безразличие к велениям моды, сама она оставалась верна традиции, всегда почитала ее и уже стала ее воплощением, судя о вещах и людях по меркам тридцатилетней давности; в частности, Рашель для нее была не модной актрисой, которой она являлась сегодня, а обыкновенной шлюшкой, которую Берма узнала давно. Впрочем, Берма была не лучше дочери, и именно от нее дочь заимствовала — по наследству, от заразительности примера, который по причине более чем естественного восхищения был еще действенней, — ее эгоизм, ее безжалостную язвительность и неосознанную жестокость. Только Берма всё это приносила в жертву своей дочери, и потому была от того освобождена. Впрочем, даже без своих рабочих дочь Берма изводила бы мать, ибо притягательные, жестокие и легкие силы юности утомляют болезнь и старость, для которых изнурительно само желание угнаться за ними. Званые обеды устраивались постоянно; Берма проявила бы эгоизм, как считали некоторые, если бы лишила дочь этих приемов, и если бы сама Берма на них не присутствовала; а ведь с таким трудом удалось залучить недавних знакомых — их приходилось всячески улещать, — и дочь рассчитывала на обаяние знаменитой матери. Этим знакомым любезно "обещали" ее присутствие на каком-то празднестве вне дома. Бедной матери, основательно задействованной в своем тет-а-тете со смертью, пришлось встать пораньше и выйти. А затем, поскольку примерно в те дни Режан, во всем блеске своего таланта, выступила за границей, где имела ошеломительный успех, зять счел, что Берма должна выйти из тени, и чтобы на семью снизошло то же изобилие славы, отправил ее в турне. Берма пришлось колоть морфином, что могло привести к смерти из-за состояния ее почек. Те же светские чары — социального престижа, жизни — в этот день словно насосом, силой пневматической машины, вытянули и увели на празднество у принцессы де Германт даже самых верных завсегдатаев Берма; у нее же, напротив, и как следствие, воцарились абсолютная пустота и смерть. Пришел лишь один юноша: он не был уверен наверняка, что прием Берма своим блеском уступит утреннику принцессы. Когда Берма поняла, что время прошло, что все ее оставили, она приказала принести чай, и они уселись вокруг стола, будто совершая тризну. Ничто больше в ее облике не напоминало лицо, фотография которого так сильно взволновала меня на Средокрестье. У Берма была, как говорят в народе, смерть на лице. На сей раз в ней и правда было что-то от статуй Эрехтейона. Затверделые артерии уже наполовину окаменели, видны были длинные скульптурные ленты, сбегавшие с щек, — жесткие, как минералы. В умирающих глазах еще можно было заметить что-то живое, но лишь по контрасту с жуткой окостенелой маской — они блестели едва-едва, как змея, уснувшая среди камней. Молодой человек, из вежливости присевший к столу, поглядывал на часы, ему не терпелось уйти на блистательное празднество Германтов.
Берма и словом не упрекнула покинувших ее друзей, наивно надеявшихся на то, что о причине их отсутствия она не узнает. Она только пробормотала: "Такая женщина, как Рашель, устроила прием у принцессы де Германт. Чтобы на это посмотреть, стоит съездить в Париж". И медленно, безмолвно, торжественно вкушала запретные пирожные, будто празднуя тризну. Тем тоскливее было на “празднике”, что зять сердился: Рашель, с которой он и его жена были в достаточно близких отношениях, их не пригласила. Червячок заточил сильней, когда приглашенный юноша сказал ему, что он достаточно близок с Рашелью, и может тотчас отправиться к Германтам, чтобы в последнюю минуту выпросить приглашение для легкомысленной четы. Но дочь Берма отлично знала, как сильно мать презирает Рашель, что она повергла бы ее в смертельное отчаяние, испрашивая приглашение у отставной потаскушки. Так что молодому человеку и мужу она ответила, что это невозможно. Но за себя отомстила, надула губки и всем своим видом во время чаепития показывала, как ее тянет к удовольствиям, и какая скука — лишать себя всего из-за этой гениальной матери. Последняя, казалось, не замечала ужимок дочери и время от времени, умирающим голосом, обращалась с какой-нибудь любезностью к юноше, единственному пришедшему из приглашенных. Но стоило воздушному напору, сметавшему к Германтам всё, унесшему и меня, усилиться, как он встал и ушел, оставив Федру или смерть — было не ясно, кем из них она стала, — вкушать погребальные пирожные с дочерью и зятем.
Нас прервал голос актрисы, вышедшей на эстраду. Ее игра была искусна: подразумевалось, что стихотворения как нечто целое существовали и до этой читки, а мы услышали только отрывок, будто актриса пришла откуда-то издалека, но лишь сейчас оказалась в пределах слышимости.
Анонс произведений, известных практически всем, не мог не вызвать удовольствия. Но когда актриса, еще не приступив к чтению, зарыскала повсюду глазами, словно заблудилась, воздела руки, словно молит о чем-то, испустила первое слово, как стон, присутствующие почувствовали себя неловко, без малого покоробленные этакой выставкой чувств. Никто не предполагал, что чтение стихов может оказаться чем-то подобным. Мы постепенно привыкаем, то есть забываем первое неловкое ощущение и выискиваем, что здесь может быть хорошего, сопоставляя в уме различные манеры чтения, чтобы решить: это лучше, это хуже. Но услышав такое впервые, — как в суде при рассмотрении простого дела, когда адвокат выступает вперед, поднимает в воздух руку, с которой ниспадает тога, и довольно угрожающе бросает первые слова, — мы не осмеливаемся глядеть на соседей. То, что это комично, представляется нам очевидным, но быть может, в конечном счете, что-то есть в этом величественное, и мы выжидаем, когда обстановка прояснится.
Так или иначе, аудитория была озадачена, поскольку эта женщина, еще не издав ни единого звука, согнула колени, вытянула руки, будто баюкая что-то невидимое, а затем, скрючившись, пролепетала всем известные строки, словно бы кого-то о чем-то умоляя. Присутствующие переглядывались, не очень понимая, как к этому отнестись; плохо воспитанные юнцы давились глупым смехом; каждый украдкой бросал на своего соседа потаенный взгляд, как на изысканных обедах, когда, обнаружив подле себя новое приспособление — вилку к омару, ситечко для сахара и т. п., предназначение которых, как и способ обращения с ними неведомы, мы следим за более авторитетным соседями, надеясь, что они употребят их прежде и благодаря тому выведут нас из затруднения. Некоторые поступают так, когда цитируется неизвестный стих, желая показать, что на самом деле они его знают, будто пропуская вперед перед дверью, в порядке одолжения, и доставляют удовольствие более осведомленным прояснить, чьего же это пера. Так, слушая актрису, присутствующие выжидали, опустив голову, но стреляя взглядами, что другие возьмут на себя инициативу смеяться или критиковать, плакать или аплодировать.
Г-жа де Форшвиль, специально приехавшая из Германта, откуда герцогиню практически изгнали, приняла выжидательное и напряженное выражение — почти решительно неприятное, либо с целью показать, что она дока и присутствует здесь не в качестве светской дамы, либо из враждебности к людям, которые не разбирались в литературе до такой степени, как она, и могли бы осмелиться заговорить с ней о чем-то еще, либо от усилия всей своей личности, пытающейся понять, "любит" она это или же "не любит", либо же, возможно, оттого что всё еще находя это "интересным", она, по меньшей мере, "не любила" манеру произносить отдельные стихи. Наверное, эта поза в большей степени приличествовала принцессе де Германт. Но поскольку читали в ее доме, а ее новый достаток был соразмерен ее скупости, она рассчитывала отблагодарить Рашель пятью розами, и по этой причине ударяла в ладони. Она подстрекала общий восторг и "делала прессу", неустанно издавая радостные возгласы. Только в этом она проявлялась как г-жа Вердюрен, — словно бы решив послушать стихи ради собственного удовольствия, словно бы возымев желание, чтобы их прочитали ей одной, она ненароком дозволила разделить собственное наслаждение тем пятистам человек, ее друзьям, которые ненароком оказались рядом.
Так или иначе, я заметил, — без какого-либо самолюбивого удовлетворения, впрочем, ибо она была стара и отвратительна, — что актриса строит мне глазки; не без некоторой сдержанности, однако. Во время чтения в ее глазах пробегало мерцание затаенной и проницательной улыбки, той приманки для согласия, которое ей хотелось от меня заполучить. Некоторые старые дамы, тем не менее, не приученные к поэтическим чтениям, спрашивали у соседей: "Вы видели?" — намекая на торжественную, трагическую мимику актрисы; они не знали, как ее истолковать. Герцогиня де Германт, слегка поколебавшись, определила победу, воскликнув: "Это восхитительно!" — прямо в середине чтения; она почему-то решила, что стихотворение уже закончилось. Многие присутствующие отметили ее восклицание одобрительным взглядом, наклоном головы, чтобы подчеркнуть не столько, быть может, свое приятие чтицы, сколько свою близость герцогине. Когда чтение подошло к концу, а мы были довольно близко от актрисы, она поблагодарила г-жу де Германт и одновременно, пользуясь тем, что я стою рядом с герцогиней, повернулась ко мне и грациозно меня приветствовала. Тогда я понял, что эта особа, по-видимому, знакома мне, потому что, в отличие от пылких взглядов сына г-на де Вогубера185, которые я принял за приветствие заблуждающегося на мой счет, то, что мне казалось страстными взглядами актрисы, лишь сдержанно подначивало меня на узнавание и приветствие. Я с улыбкой поклонился ей в ответ. "Я уверена, что он не узнал меня", — сказала чтица герцогине. "Что вы, — ответил я убежденно, — я узнал вас прекрасно". — "И кто же я такая?" Мое положение было щекотливым: ее лицо не говорило мне ничего. К счастью, если во время столь самоуверенного чтения прекраснейших стихов Лафонтена эта женщина думала только о том, либо по доброте, либо по глупости, либо от замешательства, как бы со мной поздороваться, слушая те же прекраснейшие стихи Лафонтена, Блок не мог дождаться конца чтения, чтобы подскочить, словно осажденный, пытающий еще один выход, и, пройдя если не по телам, то по ногам соседей, поздравить чтицу, — либо из-за ошибочного понимания, как надо себя вести, либо желая выставиться. "Как странно встретить здесь Рашель!" — шепнул он мне на ухо. Это магическое имя мгновенно разбило чары, придавшие любовнице Сен-Лу форму неизвестной и отвратительной старухи. Стоило мне услышать, как ее зовут, и я прекрасно ее узнал. "Это было просто замечательно", — сказал Блок и, произнеся эти нехитрые слова и удовлетворив желание, отправился обратно на место, встретив на пути столько же препятствий и произведя столько же шума; Рашели пришлось выжидать более пяти минут, прежде чем она смогла приступить ко второму стихотворению. Когда она закончила второе — "Двух голубей", г-жа де Морьянваль подошла к г-же де Сен-Лу и памятуя о ее начитанности, но забыв, что к ней по наследству от отца перешел его острый, саркастический нрав, спросила: "Это ведь басня Лафонтена, не так ли?" — полагая, что все-таки произведение узнала, но не будучи в том абсолютно уверена, ибо басни Лафонтена она знала плоховато, а сверх того считала Лафонтена детским автором, которого в светском обществе не декламируют. Чтобы встретить такой успех, артистка, наверное, пародировала Лафонтена, думала милая дама. Однако Жильберта невольно подтвердила эту мысль, потому что не любила Рашели и, желая только сказать, что ничего от басни в подобном чтении не осталось, ответила слишком остроумно, — так сказал бы ее отец, оставлявший простодушных собеседников в сомнении относительно смысла произнесенной фразы: "На четверть — изобретение актрисы, на четверть — безумие, четверть не имеет смысла, остальное от Лафонтена", — что позволило г-же де Морьянваль утверждать, что стихотворение было вовсе не "Двумя Голубями" Лафонтена, но обработкой, в которой от Лафонтена не осталось и четверти, и это, по причине экстраординарного невежества этой публики, не удивило никого.
Один из друзей Блока опоздал, и последний имел удовольствие спросить его, не слышал ли тот когда-нибудь Рашель; а потом расписал в ярких красках, не без преувеличений, достоинства ее читки, внезапно почувствовав, при рассказе другому, от этой модернистской манеры какое-то странное удовольствие, не испытанное им и отчасти, когда он ее слушал. Затем Блок с преувеличенным волнением, фальцетом, поздравил Рашель и представил ей своего приятеля, возгласившего, что он никогда еще не испытывал такого восхищения; а Рашель, которая благодаря своим новым связям со светскими дамами переняла, не отдавая себе в том отчета, их манеры, ответила: "О, я так польщена, ваша оценка — большая для меня честь". Приятель Блока спросил ее, что она думает о Берма. "Бедная женщина — она теперь, похоже, в большой нужде. Я бы не сказала, что она была совсем уж бездарна, хотя настоящего таланта у нее никогда не было — она любила только душераздирающие сцены; но в сущности она принесла пользу, и, конечно же, ее игра была поживей, чем у прочих; она была очень хорошим человеком, она была благородна, она просто разрывалась на части ради других. А теперь она не зарабатывает и су, потому что публика давно уже разлюбила ее игру… Впрочем, — добавила она со смехом, — я еще не так стара и помню только недавние события; в то время я во всем этом практически не разбиралась". — "Она не очень хорошо читала стихи, не так ли?" — отважился спросить приятель Блока, желая заодно польстить Рашели. Та ответила: "Разумеется, стихи ей не давались никогда: это была проза, китайский или волапюк — всё кроме стиха".
Однако я знал, что ход времени не приводит, по необходимости, к прогрессу в искусствах. Тот или иной автор XVII века, ничего не знавший о французской революции, о научных открытиях, о войне, писал, возможно, лучше отдельных современных писателей, и Фагон, быть может, не уступил бы дю Бульбону186 (в данном случае недостаток знаний компенсируется превосходством гения); так и Берма была, как говорится, на сто голов выше Рашели, и время, выдвинувшее ее в ту же эпоху, что и Эльстира, превознося посредственность, успело увековечить их гений.
Нет ничего удивительного в том, что бывшая любовница Сен-Лу хулила Берма. Она, по-видимому, грешила этим в молодости. Если б она не хулила ее тогда, она поносила бы ее теперь. Если необычайно умная и исключительно добрая светская женщина станет актрисой, обнаружит в новом для себя ремесле большие таланты, снищет на своем поприще исключительно признание, то по прошествии "тридцати лет сцены" мы всё равно услышим не былую ее речь, но, к нашему удивлению, язык комедианток, их особые насмешки над товарищами. Для Рашели они прошли, и света она не покидала.
"Можно говорить что угодно, но это потрясающе, изящно, неповторимо, умно, так стихи еще не читали!" — крикнула герцогиня из опасения, что Жильберта разругает. Последняя удалилась к другой кучке, чтобы не ссориться с теткой, которая, однако, говорила о Рашели только банальности. На склоне лет г-жа де Германт ощутила пробуждение новых интересов. Свет больше не мог ей ничего дать. Представление о том, что она занимает неколебимое положение, было для нее столь же очевидным, как высота голубого неба над землею. У нее и в мыслях не было, что положение, казавшееся ей несокрушимым, необходимо укреплять. Но читая книги, посещая театры, она испытывала желание, чтобы у этих чтений и спектаклей было какое-то продолжение; так когда-то в тесный садик, где пили оранжад, к ней по-родственному заходили самые видные представители большого света, и среди ароматных вечерних ветерков и облачков пыльцы укрепляли ее вкус к высокому обществу. Теперь, но уже из аппетита иного рода, ей хотелось знать причину тех или иных литературных баталий, водиться с писателями, дружить с актрисами. Ее усталая душа жаждала новой пищи. Ради писателей и актрис она заводила знакомство с женщинами, с которыми ранее не обменялась бы и карточками, а те, рассчитывая ее принимать, ссылались на свое знакомство с директором какого-нибудь ревю. Актриса, приглашенная первой, думала, что ей одной удалось проникнуть в блистательную среду, — для второй актрисы, когда она встречала там свою предшественницу, эта среда изысканной уже не казалась. Герцогиня, так как она по-прежнему иногда принимала суверенов, считала, что в ее положении ничего не изменилось. И действительно, она, единственная, в чьей крови не было примесей, урожденная Германт, которая могла бы подписываться: Германт-Германт, если бы не писала: герцогиня де Германт, она, которая даже своим золовкам казалась человеком, сделанным из более драгоценной материи, своего рода Моисеем, исшедшим из вод, Христом, скрывшимся в Египте, Людовиком XVII, бежавшим из Тампля187, существом чистейшей чистоты, — теперь приносила себя в жертву наследственной, быть может, нужде в пище духовной, уже приведшей к социальному падению г-жи де Вильпаризи; — она и сама стала чем-то вроде г-жизни де Вильпаризи: снобки опасались встретить в ее доме кого-нибудь "не того", а молодые люди, удостоверившись в совершившемся факте, и не ведая, что ему предшествовало, считали ее Германт не лучшего урожая, Германт худшего года, Германт, претерпевшей деклассацию.
Но поскольку даже лучшие писатели с приближением старости или в результате перепроизводства нередко теряют талант, нам следует извинить светских женщин за утрату, к определенным годам, остроумия. Сван уже не нашел бы в очерствелом уме герцогини де Германт "сумасшедшинки" юной принцессы де Лом. На склоне лет, поскольку малейшее усилие вызывало у нее усталость, г-жа де Германт произносила бесчисленные глупости. Конечно, поминутно, и даже много раз за этот утренник, она снова становилась женщиной, которую я знал прежде, и была по-светски умна. Но нередко блестящее словцо, осененное прекрасным взглядом, которое держало под своим духовным скипетром самых видных людей Парижа на протяжении многих лет, еще исподволь искрясь, так сказать, слетало впустую. Когда приходил момент сказать только что придуманную фразу, она замолкала на те же несколько секунд, что и раньше, будто еще колеблясь и обдумывая ее, но острота уже никуда не годилась. Мало кто, впрочем, об этом догадывался, ибо по причине схожести приемов многие верили в загробное существование ее остроумия, уподобляясь тем людям, которые, суеверно привязавшись к какой-то кондитерской, продолжают заказывать там печенье и уже не замечают, что оно потеряло вкус. Этот спад сказался на герцогине во время войны. Стоило кому-нибудь произнести слово "культура", как она перебивала его и, улыбаясь, освещая своим прекрасным взглядом, бросала: "К-К-К-Kultur!" — и друзья смеялись, им казалось, что они узнали образчик духа Германтов. Конечно, это была та же формовка, та же интонация, тот же смешок, которые восхищали прежде Бергота, — последний тоже, между прочим, держал в уме ударные фразы, междометия, многоточия, эпитеты, но чтобы таким образом не говорить ничего. Светские неофиты, однако, не могли скрыть удивления, и если они не попадали на день, когда она была забавна и "в ударе", то слышалось: "Как же она глупа!"
Герцогиня, впрочем, старалась не пачкать своими низкими связями тех представителей своей семьи, которым она была обязана своей аристократической славой. Если она приглашала в театр, исполняя роль покровительницы искусств, министра или художника, и те наивно расспрашивали ее, присутствует ли в зале ее золовка или муж, то герцогиня, хотя и была трусихой, ответствовала с дерзкой отвагой: "Я ничего об этом не знаю. Стоит мне выйти из дома, и я уже не помню, где моя семья. Для политиков и художников я — вдова". Так она уберегала слишком торопливых выскочек от резкого отпора, а себя — от выговоров г-жи де Марсант и Базена.
"Как же я рада встрече с вами. Боже мой, когда это мы последний раз виделись?" — "У г-жи д’Агригент, мы там часто встречались". — "Естественно, мой мальчик, я нередко ее навещала, потому что тогда Базен был в нее влюблен. В то время меня проще всего было встретить у какой-нибудь его зазнобы, потому что он говорил мне: “Не надо пренебрегать визитами к этой даме”. Поначалу это мне казалось несколько неприличным, эти своего рода “визиты пищеварения”, на которые он меня отправлял “по факту”. Я довольно быстро освоилась, но досадней всего для меня было то, что мне приходилось сохранять отношения после того, как он разрывал собственные. Нередко мне вспоминались стихи Виктора Гюго:

Ты радость унесешь, оставив мне тоску!188

Как и в этом стихотворении, я “входила с улыбкой”; но на мой взгляд это не совсем честно, следовало бы оставить мне, по отношению к своим любовницам, право на некоторую ветреность, потому что по причине того, что этих "невостребованных" набралось порядком, я не провожу больше дома ни дня. Ах, старые добрые времена — и более добрые, чем эти. Боже мой, вот бы он снова начал меня обманывать, это только польстит мне, меня это молодит. Я бы предпочла, чтобы он вел себя, как прежде. Матерь Божья, как давно он мне не изменял — он забыл, наверное, как это делается! Да!.. Но нам все-таки неплохо вместе, мы говорим друг с другом, мы друг друга любим", — заключила герцогиня, опасаясь, как бы я не подумал, что они уже расстались; так говорят о тяжело больном: "Он еще очень хорошо говорит, я ему читал сегодня утром целый час". Она добавила: "Скажу-ка ему, что вы здесь, он будет рад с вами побеседовать". И она направилась к герцогу, который болтал с какой-то дамой, сидя на канапе. Я был восхищен, что герцог практически не изменился — он только побелел, но был всё столь же величествен и красив. Как только он увидел жену, однако, собиравшуюся ему что-то сказать, он глянул на нее с таким гневом, что та была вынуждена ретироваться. "Он занят, — чем, я не знаю, но вы это сейчас увидите", — сказала г-жа де Германт, рассчитывая, что я выпутаюсь сам.
К нам подошел Блок и от имени своей американки спросил, кем и кому приходится юная герцогиня, которая была на этом приеме; я ответил, что это племянница г-на де Бреоте; поскольку это имя ничего Блоку не говорило, он потребовал разъяснений. "Ах, Бреоте! — воскликнула г-жа де Германт, обращаясь ко мне. — Вы его помните. Как это старо, как это далеко! Все-таки, он был снобом. Эти люди околачивались возле моей свекрови. Вам это не интересно, господин Блок, всё это забавно только нашему другу, — он-то знаком со всей этой публикой с тех же лет, что и я", — добавила г-жа де Германт, этими словами обозначив для меня, и представив ее с различных точек зрения, долготу истекшего времени. Привязанности и взгляды г-жи де Германт так сильно обновились с тех пор, что ретроспективно она сочла своего "очаровательного Бабала" снобом. С другой стороны, он не только отдалялся во временной перспективе, на нем был также налет провинциальности, — в чем я не отдавал себе отчет, когда, во времена моих первых выходов в свет, почитал его одним из самых видных людей Парижа, столь же глубоко отпечатлевших свои следы в его светской истории, как Кольбер189 в эпохе Людовика XIV века, — потому что он был деревенским соседом старой герцогини, и именно с таким де Бреоте принцесса де Лом свела когда-то знакомство. Но этот Бреоте, лишенный остроумия, устаревший и высланный в далекие года (что доказывало: с тех пор он был совершенно забыт герцогиней), в окрестности Германта, теперь — во что я никогда не поверил бы тем вечером в Опера Комик, когда он казался мне морским богом, обитающим в морской пещере, — служил связующим звеном между герцогиней и мной, потому что она помнила, что я его знал, а следовательно я был его и ее другом, и даже если я принадлежал не одному с ней обществу, то по меньшей мере вращался в одних с нею кругах начиная с намного более давних времен, чем множество сегодняшних фигур; она хранила память об этом, но ее воспоминания были, так или иначе, отрывочными — ведь она забыла другие детали, в то время представлявшиеся мне существенными: что я не посещал Германта и был всего лишь юным комбрейским мещанином, когда она приехала на бракосочетание м-ль Перспье, что она не приглашала меня, несмотря на настойчивые просьбы Сен-Лу, в год, следовавший за ее явлением в Опера Комик. Для меня эти обстоятельства были очень важны, потому что как раз в те времена жизнь герцогини де Германт представлялась мне своего рода раем, в который я не войду. Но для самой герцогини то было лишь ее обыденной жизнью, и поскольку я, с определенного момента, нередко ужинал у нее, а до того даже сдружился с ее теткой и племянником, она уже не помнила, с какого точно времени начались наши отношения, и не понимала, какой чудовищный анахронизм совершает, относя ее истоки на несколько лет раньше. Словно бы я был знаком с недосягаемой г-жой де Германт из имени Германтов, которую я различал в золоченых слогах, в названии Сен-Жерменского поместья; а я всего лишь ужинал у дамы, ничем уже для меня от других не отличной; она иногда приглашала меня, однако не для того, чтобы спуститься в подводную пещеру нереид, а чтобы провести вечер в бенуаре ее кузины. "Если вам нужны подробности о Бреоте, который, впрочем, не стоит внимания, — добавила она, обращаясь к Блоку, — расспросите нашего приятеля (он намного его, кстати, интересней): он с ним ужинал у меня раз пятьдесят. Не у меня ли вы с ним познакомились? Во всяком случае, у меня вы познакомились со Сваном". Меня не меньше удивило ее мнение, будто я мог познакомиться с г-ном де Бреоте где-либо вне ее дома, а следовательно, что я посещал это общество до знакомства с ней, чем ее убеждение, согласно которому со Сваном я познакомился у нее. Не так лживо, как Жильберта, которая говорила о Бреоте: "Это наш давнишний деревенский сосед, мне доставляло удовольствие беседовать с ним о Тансонвиле", — тогда как в Тансонвиле он не общался с ее семейством, — я мог бы говорить о Сване, который в действительности напоминал мне нечто не связанное с Германтами напрямую: "Это наш сосед в деревне, он нередко заходил к нам по вечерам".
"Как бы вам это сказать. Это был человек, который мог заболтаться, если речь заходила о высочествах. У него был набор довольно забавных историй о членах семьи Германтов, моей свекрови, г-же де Варанбон, когда она еще не стала приближенной принцессы Пармской. Но кто сегодня знает, кто такая г-жа де Варанбон? Вот наш друг, он действительно всё это знал, но это кончилось, и даже имени этих людей никто не помнит; к тому же, они не заслуживают упоминаний". И я понял, отчего в свете — несмотря на то, что он стал един и социальные связи дошли до максимального стяжения, где всё теперь сообщалось, — все-таки остаются местности (или, по меньшей мере, то, что с ними сделало Время), сменившие имя, уже непознаваемые для тех, кто достиг их после изменения рельефа. "Это была добрая баба, только говорила она неслыханные глупости, — продолжила герцогиня, нечувствительная к поэзии недосягаемого как следствию времени и извлекавшая из чего угодно забавный элемент, под стать литературе Мейлака190, духу Германтов. — Как-то у нее появилась мания постоянно глотать таблетки, которые в то время давали от кашля, — назывались они (она добавила, смеясь над столь известным тогда, столь характерным названием, неизвестным сегодня ни одному из ее собеседников) таблетки Жеродель. “Мадам де Варанбон, — сказала ей моя свекровь, — глотая эти таблетки Жеродель в таком количестве, вы испортите свой желудок”. — “Герцогиня, — отвечала г-жа де Варанбон, — но как же я могу испортить свой желудок, если эти таблетки поступают в бронхи?” Затем, это именно она сказала: “У герцогини есть корова — такая красивая, такая красивая, что все ее принимают за племенного жеребца”". Г-жа де Германт охотно бы рассказывала другие истории о г-же де Варанбон, известные нам сотнями, однако мы чувствовали, что это имя не вызовет в невежественной памяти Блока никакого образа, пробуждающегося в нас, как только заходит речь о г-же де Варанбон, г-не де Бреоте, принце д’Агригенте, хотя, как раз по этой причине, обретет в его глазах притягательность — несколько преувеличенную, но понятную для меня, но не потому, что и сам я когда-то был в ее власти, ибо собственные заблуждения и глупости редко способствуют, даже когда мы прозреваем их насквозь, чтобы мы стали снисходительнее к недостаткам наших ближних.
Даже несущественные детали тех далеких времен стали неразличимы, и кто-то поблизости спрашивал, не от отца ли ее, г-на де Форшвиля, тансонвильские земли перешли к Жильберте; он получил ответ: "Что вы, эта земля перешла к ней от семьи мужа. Это всё от Германтов. Тансонвиль находится рядом с Германтом. Он принадлежал г-же де Марсант, матери маркиза де Сен-Лу. Только его заложили под большие проценты. Так что на деньги м-ль де Форшвиль его выкупили и отдали в приданое жениху".
Другой раз человек, которому я рассказывал о Сване, чтобы описать остроумие той эпохи, ответил: "Да, герцогиня де Германт пересказывала мне его словца; с этим стариком вы познакомились у нее, не так ли?"
В уме герцогини прошедшее претерпело сильные изменения (или разграничения, существовавшие в моем, у нее попросту отсутствовали, и то, что стало для меня событием, осталось незамеченным ею), и она могла предположить, что я познакомился со Сваном у нее, а с г-ном де Бреоте где-нибудь в другом месте, составив мне, таким образом, прошлое светского человека, — к тому же, она распространяла его на слишком далекие времена. Не только я составил представление об истекшем времени, но и герцогиня, причем с иллюзией, обратной по отношению к моей, — мне оно казалось короче, чем оно было, а она, напротив, растягивала и отбрасывала его слишком далеко, не принимая в расчет то великое разделение между моментом, когда она была для меня именем, потом — предметом моей любви, и точкой во времени, когда она стала для меня заурядной светской дамой. Однако я встречался с ней только во второй период, когда она стала для меня другим человеком. Но от ее собственных глаз эти отличия ускользали, и в самой возможности моего присутствия в ее доме двумя годами раньше она уже не находила ничего особенного, поскольку не знала, что тогда она для меня была чем-то иным, и потому что ее личность не казалась ей самой, как мне, прерывной.
"Всё это напоминает мне, — сказал я ей, — мой первый вечер у принцессы де Германт, когда я не знал, приглашен я или нет, и боялся, что меня выставят за дверь; вы были в ярко-красном платье и красных туфельках". — "Боже мой, как давно это было", — ответила герцогиня де Германт, усилив этим для меня ощущение истекшего времени. Она грустно посмотрела вдаль, однако ее мысли задержались на красном платье. Я попросил описать его, и она снисходительно согласилась. "Теперь такого не носят. Эти платья носили только тогда". — "Разве они не были хороши?" — спросил я. Она всегда боялась сказать что-то против себя, что ее умалило бы. "Ну, конечно, я так нахожу это очень милым. Этого не носят, потому что сейчас такого больше не шьют. Но когда-нибудь это вернется, все моды возвращаются: и в платье, и в музыке, и в живописи", — добавила она с нажимом, потому что полагала, что в этой философии есть нечто оригинальное. Но от грусти, что она стареет, лицо ее осенила усталость, тотчас озарившаяся, впрочем, улыбкой: "Вы уверены, что на мне были красные туфельки? Мне помнится, что они были золотыми". Я подтвердил, что это-то я помню прекрасно, не упоминая об обстоятельстве, которым объяснялась моя уверенность191. "Как мило с вашей стороны — это помнить", — промолвила она с печалью, ибо женщины называют любезностью воспоминание об их красоте, как художники — восхищение их работами. Впрочем, сколь бы ни было далеко прошедшее, пока существуют женщины с таким умом, как у герцогини, можно избежать забвения. "Помните, — сказала она, словно в благодарность за воспоминание о платье и туфельках, — в тот вечер мы с Базеном отвозили вас домой? К вам должна была прийти девушка, уже заполночь. У Базена вызвала хохот сама мысль, что вас навещают в такой час". И правда, в тот вечер, после приема у принцессы де Германт, ко мне пришла Альбертина. Я, как и герцогиня, помнил об этом, — я, которому Альбертина теперь была так же безразлична, как г-же де Германт, даже если бы та знала, что девушка, из-за которой я не смог зайти к ним — Альбертина. Дело в том, что по прошествии многих лет, когда наши умершие уже не тревожат нашего сердца, их забытый прах всё еще перемешан, сплавлен с обстоятельствами прошедшего. И хотя мы больше не любим их, нередко, воскресив комнату, аллею, дорогу, по которой они проходили в такой-то час, нам приходится, чтобы заполнить занятое ими место, упомянуть их, — уже не сожалея, не назвав даже имени, даже не разъясняя, кем они нам приходились. (Г-жа де Германт едва ли знала, кем была та девушка, которая должна была зайти ко мне тем вечером, она не была с ней знакома и сказала об этом только потому, что час и обстоятельства были загадочны). Таковы последние, незавидные формы бессмертия.
Хотя суждения герцогини о Рашели оригинальностью не блистали, однако они интересовали меня, поскольку тоже показывали новый час на циферблате. Ибо г-жа де Германт не забыла, как и Рашель, о ее выступлении в своем доме, однако воспоминания герцогини претерпели неменьшую трансформацию. "Знаете, — сказала она, — мне тем интересней на нее смотреть, слышать такие овации, потому что это ведь я ее откопала, оценила, стала ее пробивать, проталкивать еще в то время, когда никто о ней не знал и она была общим посмешищем. Да, мой друг, не удивляйтесь, но дом, где она впервые выступила на публике — это мой дом! В те времена, когда всё это так называемое передовое общество, вроде моей новой кузины, — сказала она, с иронией кивнув на принцессу де Германт, которая для Орианы так и осталась г-жой Вердюрен, — позволило бы ей умереть с голоду и не соблаговолило бы ее выслушать, я нашла, что она интересна, и устроила ей вечер: мы тогда созвали все сливки общества. Сколь бы глупо и вычурно это ни звучало, потому что в сущности таланту никто не нужен, я могу сказать, что это я ей сделала имя. Само собой, она-то во мне не нуждалась". Я еле заметно выразил несогласие и убедился, что г-жа де Германт готова всецело разделить противоположную точку зрения: "Как? Вы считаете, что таланту нужно помочь? Чтобы кто-нибудь вывел его на свет? Что же, в чем-то вы, должно быть, правы. Любопытно, что когда-то мне говорил об этом Дюма. В таком случае, я крайне удивлена, что я смогла ей чем-то помочь, хотя всё это мелочь, — конечно, помочь не самому таланту, но хотя бы славе подобной артистки". Г-жа де Германт, по-видимому, предпочла расстаться с убеждением, что талант, подобно абсцессу, пробивается самостоятельно, не только потому, что это было для нее более лестно, но также оттого, что, беспрерывно встречаясь с новыми людьми, и к тому же устав, она исполнилась некоторого смирения и теребила других, выспрашивала их точку зрения, чтобы создать собственную. "Можно и не говорить, — продолжила герцогиня, — что эта интеллигентная публика, именующая себя светом, абсолютно ничего не поняла. Возмущались, смеялись. Я напрасно говорила им: “Это любопытно, это интересно, такого еще никогда не делали”; меня не слушали — меня вообще никто никогда не слушал. И отрывок, который она читала, что-то из Метерлинка192, теперь он очень известен, а в то время все над ним потешались, — я так нашла его восхитительным. Меня даже удивляет, что на этакую крестьянку, как я, на этакую провинциалку, с первого же раза что-то подобное произвело впечатление. Естественно, я не смогла бы сказать, почему, но мне понравилось, меня это взволновало; представьте: Базен, такой бесчувственный Базен, был просто поражен, как на меня это подействовало. Он сказал: “Я не хочу, чтобы вы слушали эту чепуху, вы от этого заболеваете”. И это правда, потому меня считают сухой женщиной, а я на самом деле мешок с нервами".
В эту минуту произошло непредвиденное событие. К Рашели подошел лакей и сказал, что дочь Берма и ее муж просят позволения переговорить с ней. Мы помним, что дочь Берма воспротивилась желанию мужа выпросить приглашение у Рашели. Но стоило молодому гостю уйти, и чете стало невыносимо скучно с матерью, их мучила мысль, что другие сейчас забавляются; одним словом, улучив момент, когда Берма, харкая кровью, вернулась в свою комнату, они наспех облачились в свои лучшие одеяния, взяли коляску и неприглашенными отправились к принцессе де Германт. Рашель, подозревая в чем дело, и испытывая тайную радость, высокомерно ответствовала лакею, что потревожиться сейчас ей сложно, что пусть они лучше напишут записку и объяснят причину своего странного поступка. Лакей вернулся с карточкой, на которой дочка Берма нацарапала, что они с мужем не устояли перед соблазном послушать Рашель и просят позволения войти. Нелепость их отговорки и собственное торжество заставили Рашель улыбнуться. Она попросила ответить, что, к своему глубокому сожалению, она уже закончила чтение. В передней, где тянулось ожидание четы, над двумя отваженными просителями уже зубоскалили лакеи. Устыдясь позора и вспомнив, что Рашель — ничтожество в сравнении с ее матерью, дочь Берма решилась пойти в своих хлопотах до конца, хотя и отважилась на них исключительно из потребности удовольствий. Она попросила узнать у Рашели, словно об услуге — можно ли, если уж не удастся ее послушать, хотя бы пожать ей руку. Рашель как раз болтала с итальянским принцем, плененным, как рассказывали, чарами ее огромного состояния, происхождение которого мало-помалу затенило ее сегодняшнее светское положение; она поняла, что обстоятельства переменились, и дети знаменитой Берма теперь у ее ног. Рассказав всем, как о чем-то забавном, об этом инциденте, она попросила впустить молодую чету — супруги явились без уговоров, единственным ударом разрушив общественное положение Берма, как прежде — ее здоровье. Рашель понимала это, как и то, что проявив снисходительность и благожелательность, она прослывет в свете более доброй, а молодая чета будет больше унижена, чего сложнее было бы добиться отказом. Так что она встретила их с распростертыми объятьями, разыгрывая роль умиленной благодетельницы, нашедшей в себе силы забыть о собственном величии, восклицая: "Так вот же они! Какое счастье. Принцесса будет в восторге". Она не знала, что в театре укоренилось мнение, будто приглашения раздает сама Рашель, и боялась, наверное, что в случае отказа дети Берма усомнятся не в ее доброте, это ей было безразлично, а в ее влиятельности. Герцогиня де Германт сразу же отошла в сторону — чем больше кто-то стремился к свету, тем быстрей это лицо теряло ее уважение. Теперь она уважала только добрую Рашель, и она повернулась бы спиной к детям Берма, если бы ей их представили. Между тем Рашель уже обдумывала вежливую фразу, которой завтра она сразит Берма за кулисами: "Меня глубоко опечалило и огорчило, что вашей дочери пришлось ждать в передней. Если бы я знала! Она посылала мне карточку за карточкой". Ей очень хотелось нанести этот удар. Может быть, если бы она знала, что этот удар будет смертельным, она отступилась бы от своего намерения. Приятно смотреть на своих жертв, если мы не испытываем вины, если им оставлена жизнь. Впрочем, в чем была ее вина? Через несколько дней она была вынуждена со смехом отвечать: "Ну, это чересчур, я только хотела оказать любезность ее детям, хотя она никогда со мной не была любезна. Еще немного, и меня обвинят в убийстве. Я привожу в свидетели герцогиню". Возможно, всё плохое, что живет в актерах, вся искусственность театральной жизни переходит по наследству их детям: упорная работа не служит выходом для фальши, как у матерей, и великие трагические актрисы нередко падают жертвами домашних заговоров, что уже нередко случалось с ними в последнем акте сыгранных пьес.
Впрочем, еще одно обстоятельство усугубляло несчастье герцогини, и оно одновременно способствовало деклассации общества, в котором вращался г-н де Германт. Последний, успокоенный преклонным возрастом, хотя был еще довольно крепок, давно уже не обманывал г-жу де Германт — он страстно влюбился в г-жу де Форшвиль, причем никто не знал, когда зародилась эта связь. (Что может показаться удивительным, если мы вспомним о возрасте г-жи де Форшвиль. Но, наверное, ее легкая жизнь началась еще в ранней юности. К тому же, бывают такие женщины, которые переживают новое воплощение раз в десятилетие — у них новые романы, они сводят с ума брошенных ради них юниц, когда мы смирились с мыслью, что их уже нету в живых).
Страсть была так сильна, что если бы повторилась — с самыми вольными вариациями — моя любовь к Альбертине и любовь Свана к Одетте, то любовь г-на де Германта походила бы на первую; старик, повторяя в этой последней любви особенности своих былых страстей, содержал любовницу в неволе. Он требовал от нее, чтобы она завтракала и обедала только с ним; она хвасталась им перед друзьями, которым иначе никогда не удалось бы завязать отношений с герцогом де Германтом, и которые приходили в ней, чтобы с ним познакомиться, как ходят к кокотке, чтобы быть представленным суверену, ее любовнику. Конечно, г-жа де Форшвиль уже очень давно стала светской женщиной. Но на склоне лет снова став содержанкой, да еще у такого надменного старика, который был все-таки важной персоной в ее доме, теперь она заботилась только о том, чтобы ее новые пеньюары были ему по вкусу, чтобы у нее готовили, как он любит, и льстила друзьям, рассказывая им, что она ему о них говорила, — как когда-то о моем двоюродном деде великому князю, посылавшему ей папиросы, — одним словом поневоле, силой новых обстоятельств и вопреки годам светского положения, она снова стала той, кем явилась мне когда-то в детстве, дамой в розовом. Конечно, мой двоюродный дед Адольф умер очень много лет назад. Но разве может помешать замена одних лиц другими, чтобы снова начать старую жизнь? Она применилась к этим новым обстоятельствам, вероятно, от алчности, а также потому, что, однажды востребованная обществом, когда у нее была дочь на выданье, а затем забытая, после брака Жильберты и Сен-Лу, она понимала — герцог де Германт, готовый ради нее на всё, приведет в ее дом множество герцогинь, которые не упустят случая сыграть злую шутку с их подругой Орианой; быть может, ее увлекла злоба герцогини, и она была счастлива, что в женском соперничестве взяла над ней верх.
Из-за этой связи, которая была лишь повторением его былых привязанностей, герцог де Германт вторично упустил кресло председателя в Жоке-Клубе и потерял кресло свободного члена Академии изящных искусств, — так общая жизнь г-на де Шарлю и Жюпьена, получившая огласку, лишила барона председательства в Союзе и Обществе друзей старого Парижа. Два брата, столь несхожие друг с другом в своих пристрастиях, утратили общественное положение по причине той же лености, той же нехватки силы воли, которая ощущалась, хотя и не отталкивающим образом, еще в их деде, герцоге де Германте, члене Французской Академии, и привела к изгнанию двух его внуков (в результате естественной склонности одного и противоестественной другого) из общества.
До самой смерти Сен-Лу исправно водил к ней жену. Скорее всего, эта пара будет наследовать и г-ну де Германт, и Одетте — последняя, в свою очередь, будет основной наследницей герцога. Впрочем, даже чрезвычайно разборчивые племянники Курвуазье, г-жа де Марсант и принцесса де Транья посещали Одетту, рассчитывая, что они будут упомянуты в завещании, и их не тревожили огорчения г-жи де Германт — о ней Одетта, задетая ее презрением, отзывалась плохо.
Старый герцог де Германт больше не выходил в свет, он проводил дни и вечера у Одетты. Он и сегодня зашел сюда, чтобы повидаться с ней, хотя встреча с женой была для него неприятна. Я не заметил его, и наверное не узнал бы, если бы мне не указали на него определенно. От герцога остались только руины, однако руины превосходные, рассыпавшиеся еще не до конца — столь же романтические и прекрасные, как утес в бурю. Со всех сторон исхлестанное волнами страдания, гнева на свое страдание, бушующим приливом очертившей его смерти, лицо, разрыхленное, как глыба, сохранило свой склад и восхитительные изгибы; оно было источено, как антик, которым мы будем счастливы, даже если он разбит, украсить свой рабочий кабинет. Правда, теперь я отнес бы его к более древней эпохе — не только потому, что материал потускнел, пошершавел и загрязнился, но из-за того также, что плутоватое и игривое выражение сменилось невольным и неосознанным, высеченным болезнью, борьбой со смертью, сопротивлением ей и тяготами жизни. Артерии, утратив пластичность, придали скульптурную жесткость его когда-то сиявшему лицу. Хотя сам герцог не догадывался о том, что-то выглядывало из-за его затылка, щек и лба, это существо остервенело цеплялось, виделось мне, за каждую минуту, уже опрокинутое трагическим шквалом; белые пряди великолепных, поредевших косм хлестали пеной по затопленному отрогу лица. Так одно приближение бури, когда всё вот-вот пропадет во мраке, накладывает на скалы, чей цвет еще только что был инаким, странные и причудливые блики; я понял, что свинцово-серый одеревенелых и изношенных щек, серый до белизны его торчащих волнистых прядей, слабый свет, еще мерцающий в полуслепых глазах — оттенок не ирреальный, но слишком реальный, он только был волшебен и заимствован в другой палитре: в нем виделось что-то от зарева старости, неподражаемого в своей ужасной и пророческой черноте, что-то от близости смерти.
Герцог зашел на несколько минут, и за это время я понял, что Одетта, окруженная более молодыми поклонниками, пренебрегает им. Но вот что любопытно: герцог, который раньше своими ухватками театрального короля казался почти нелепым, теперь стал поистине величествен — как и его брат, сходство с которым, сорвав бутафорию, проявила старость. Как и его брат, когда-то столь высокомерный, хотя и на свой лад, теперь он казался едва ли не почтительным, но также по-своему. Он не скатился на ту же ступень, на которой стоял теперь де Шарлю, с вежливостью забывчивого больного раскланивавшийся с теми, кого прежде презирал. Но он был очень стар, и когда на пути к выходу ему пришлось пройти через дверь и спуститься по лестнице, старость, как всё же самое жалкое состояние человека, низвергающее нас, как королей греческих трагедий, с вершин, вынудила его остановиться на крестном пути, которым становится увечная жизнь на грани, провести рукой по влажному лбу, ощупать, стреляя глазами, этот путь, уходящий из-под ног, потому что ему требовалась опора для неуверенных шагов, затуманенных глаз, и он будто, не ведая того и сам, кротко и нежно просил о ней других, и более, чем величие, старость проявляла его мольбу.
Он не мог обойтись без Одетты, и у нее дома не выползал из кресла — от старости и подагры он вставал с трудом, — и позволял ей принимать друзей, которым очень хотелось с ним познакомиться, поговорить с ним, услышать его рассказы о старом обществе, о маркизе де Вильпаризи, о герцоге де Шартре.
Так в Сен-Жерменском предместье неприступные, на первый взгляд, положения герцога и герцогини де Германт, барона де Шарлю, утратили былую несокрушимость, поскольку все вещи этого мира меняются под воздействием внутреннего начала, о котором никто поначалу не догадывается: у г-на де Шарлю — любви к Чарли, отдавшей его в рабство Вердюренам, затем его расслабленности; у г-жи де Германт — склонности к новизне и искусству; у г-на де Германта — необыкновенной любви: такое уже бывало в его опыте, но от старческой немощи она оказалась более властной, и строгий салон герцогини, где герцог не появлялся больше, и который, впрочем, почти уже не функционировал, уже не противопоставлял ей светского искупления. Так меняется облик вещей этого мира, так преобразуется средоточие господства, кадастр судеб и устав положений — всё то, что казалось незыблемым; и глаза человека, прожившего много лет, созерцают целокупные изменения там, где они казались немыслимыми.
Иногда, под взглядами старых портретов "коллекционного" собрания Свана, довершавшего старомодный и устарелый характер сцены, с герцогом в стиле "Реставрация", и этой кокоткой в стиле "Вторая Империя", дама в розовом в пеньюаре, пришедшемся герцогу по вкусу, перебивала его болтовней; он запинался и пронзал ее разъяренным взглядом. Может быть, он замечал, что, как и герцогиня, она иногда говорит глупости; может быть, в старческой галлюцинации, ему пригрезилось, что то была черта неуместного остроумия Орианы, снова его прервавшей, и он подумал, что опять очутился во дворце Германтов; так хищники в клетках могут вообразить на мгновение, будто они на свободе — в африканской пустыне. Резко вскинув голову, он сверлил ее долгим взглядом, своими круглыми желтыми зрачками, блестевшими, как глаза зверя, — когда-то на приемах г-жи де Германт, если та заговаривалась, это приводило меня в трепет. Теперь герцог бросал этот взгляд на дерзкую даму в розовом. Она, однако, сопротивлялась, и не опускала глаз; по прошествии нескольких мгновений, казавшихся гостям очень долгими, старый укрощенный хищник вспоминал, что он не на свободе, не у герцогини в Сахаре за дверным половиком у входа, но у г-жи де Форшвиль в клетке Зоологического Сада, и втискивал голову в плечи, по которым рассыпалась всё столь же густая грива — сложно было сказать, бела ли она или седа, — и заканчивал свой рассказ. Он как будто не понимал, что г-жа де Форшвиль имела сказать — да и вообще в этом не было большого смысла. Он позволял ей принимать друзей за ужином; из причуды, унаследованной от былых влечений, и не удивлявшей Одетту, которая уже привыкла к этому за время жизни со Сваном, а для меня трогательной, потому что она напоминала мне жизнь с Альбертиной, он требовал, чтобы приглашенные уходили пораньше, чтобы он прощался с Одеттой последним. Стоит ли говорить, что сразу после его ухода она встречалась с другими. Но герцог не догадывался о том, или предпочитал не выказывать подозрений: старческое зрение слабеет, ухо становится туже, проницательность меркнет, усталость притупляет бдительность. К определенному возрасту Юпитер неминуемо превращается в персонажа Мольера, и не в олимпийского любовника Алкмены, но в смешного Жеронта. Впрочем, Одетта обманывала г-на де Германт, как и заботилась о нем — без обаяния, без благородства. Как и все прочие свои роли, эту она играла посредственно. Не то чтобы ее жизненные роли не были прекрасны. Просто она не умела их играть.
Впоследствии мне было крайне сложно встретиться с ней — г-н де Германт, потакая причудам ревности и режима, позволял ей ходить только на дневные приемы — с условием, что то будут не балы. Она откровенно призналась мне, что герцог держит ее в неволе, и при этом руководствовалась следующими мотивами. В основе лежало ее убеждение, — хотя я написал к тому времени лишь несколько статей, а публиковал только заметки, — что я известный писатель; когда она вспоминала, что это я бегал на аллею Акаций, чтобы встретиться с ней на прогулке, и позднее посещал ее, она простодушно восклицала: "Ах! Знала бы я только, что когда-нибудь он станет великим писателем!" И поскольку кто-то рассказал ей, что для писателей общество женщин интересно по той причине, что, слушая любовные истории, они словно бы сверяются с источником, чтобы заинтересовать меня, она снова явилась мне в роли простой кокотки: "Представляете, как-то я встретила мужчину, он влюбился в меня, и я тоже полюбила его без памяти. Мы были на седьмом небе. Его отправляли в Америку, и я должна была поехать вместе с ним. Но накануне отъезда я решила, что будет лучше, если эта любовь не умрет, а ведь она не могла всегда оставаться на этой точке. У нас был последний вечер, когда он еще не знал, что я остаюсь, и это была безумная ночь, я испытала с ним бесконечное блаженство — и отчаяние, оттого что я не увижу его вновь. Утром я отдала свой билет какому-то пассажиру, я его не знала. Он хотел его у меня, по крайней мере, купить. “Нет, говорю ему, вы будете любезны, если возьмете билет даром, мне не нужны деньги”". Затем следовала другая история: "Как-то на Елисейских Полях г-н де Бреоте, которого прежде я видела только раз, принялся глядеть на меня с такой настырностью, что я остановилась и спросила его, почему он позволяет себе меня рассматривать. Он ответил: “Я смотрю, какая смешная у вас шляпа”. И правда. Это была шляпка с анютиными глазками, тогда моды были ужасны. Но я была разгневана, я ответила ему: “Я не разрешаю вам говорить со мной подобным образом”. Тут начался дождь. Я ему сказала: “Я вас прощу, если у вас есть экипаж”. — “Конечно, у меня есть экипаж, и я с радостью вас провожу”. — “Нет, я хочу ваш экипаж, а не вас”. Я села в этот экипаж, а он ушел под дождем. Но вечером он зашел ко мне. У нас была безумная любовь два года. Приходите как-нибудь ко мне на чай, я расскажу вам, как я познакомилась с Форшвилем. Все-таки, — продолжила она с грустью, — я провела жизнь затворницей, потому что испытывала сильные чувства только к невыносимо ревнивым мужчинам. Я не говорю о г-не де Форшвиле, по правде говоря, он был туповат, а я могла по-настоящему влюбиться только в умных мужчин. Но, видите ли, г-н Сван был так же ревнив, как ревнив наш герцог; а ради герцога я отказываюсь от всего, потому что я знаю, как он несчастен в семье. А ради Свана я так поступала, потому что любила его безумно, я понимала, что лучше уж лишиться танцев и света, и всего прочего, чтобы порадовать или хотя бы уберечь от волнений того, кто меня любит. Бедный Шарль, он был так умен, так пленителен, он был как раз мужчина в моем вкусе". Это, наверное, было правдой. Было время, когда Сван ей нравился, как раз тогда, когда она не была женщиной "в его вкусе". По правде говоря, женщиной "в его вкусе" она не стала даже позднее. И все-таки он так сильно, так мучительно ее любил. Впоследствии его изумляло это противоречие. Но нас оно не должно смущать, ведь мы помним, сколь велика в жизни мужчин доля мучений из-за женщин "не в их вкусе". Это объясняется, наверное, многими причинами: прежде всего именно тем, что они "не в нашем вкусе": мы, не будучи влюблены в них, на первых порах позволяем любить себя, и потворствуем привычке, которая не возникла бы с женщинами "в нашем вкусе"; последние, чувствуя, что они вызывают желание, упирались бы, разрешали лишь очень редкие встречи, и не смогли бы поселиться во всех часах нашей жизни, как первые, которые свяжут нас — когда любовь придет и женщина "не в нашем вкусе" внезапно станет нам необходимой, из-за ссоры, путешествия, когда нас оставят без вестей, — не одной нитью, но тысячью. К тому же, эта привычка сентиментальна, потому что в ее основе нет чрезмерного физического желания, и если придет любовь, мозг работает много сильнее: у нас получается не потребность, у нас получается роман. Мы доверяем женщинам "не в нашем вкусе", мы позволяем им любить нас, и если мы сами потом их полюбим, то в сто раз сильнее, чем других, даже не исполнив и не удовлетворив наших желаний. По этим, да и многим другим причинам тот факт, что самые сильные страдания приносят нам женщины "не в нашем вкусе", объясняется не только насмешкой судьбы, дарующей нам счастье лишь в наименее приемлемом для нас виде. Женщина "в нашем вкусе" не опасна, мы ей не нужны, она нас удовлетворит и быстро покинет, она не водворится в нашей жизни, — опасна и порождает любовные страдания не сама женщина, но ее каждодневное присутствие, интерес, что она делает в эту минуту: опасна не женщина, опасна привычка.
Я малодушно заметил, что с ее стороны это было мило и благородно, но я знал, что она лгала, что ее откровения замешаны на вранье. Пока она углублялась в рассказы о своих похождениях, я с ужасом думал о том, что всё это так и осталось для Свана неизвестным, и принесло бы ему столь сильные страдания, потому что его чувственность была привязана к этой женщине; и он догадывался обо всем этом по ее глазам, стоило ей взглянуть на какого-нибудь незнакомого мужчину, женщину, пришедшихся ей по вкусу. По сути, она болтала только затем, чтобы снабдить меня, как казалось ей, сюжетами новелл. В этом она ошибалась — она конечно же с избытком пополняла кладовые моего воображения, но это совершалось это непроизвольно, и у истока стоял я сам, — с ее помощью, хотя и без ее ведома, я постигал законы жизни.
Г-н де Германт приберегал свои молнии для герцогини, и г-жа де Форшвиль не упускала случая указать раздраженному герцогу на свободный круг общения его жены. Так что герцогиня была вдвойне несчастна. Правда, г-н де Шарлю, с которым я как-то об этом разговорился, утверждал, что первые проступки были допущены не его братом, что в действительности миф о верности герцогини прикрывает бессчетное количество тайных приключений. Я никогда не слышал подобных разговоров. Практически для всех г-жа де Германт была женщиной совершенно иного склада. Мысль о том, что она безупречна, разумелась как нечто очевидное. Я не мог решить, какое из двух этих предположений соответствует истине — истине, которая неизвестна трем из четырех. Мне ведь еще помнились блуждающие голубые взгляды герцогини де Германт в одном из нефов комбрейской церкви. Однако правдой было и то, что ни одно из этих предположений не опровергалось ими, и как тому, так и этому они могли придать иные и столь же приемлемые смыслы. В детском своем неразумии я на мгновение принял их за любовные взгляды, обращенные ко мне. Затем я понял, что то были лишь благожелательные взоры владычицы, которая, как с витражей церкви, рассматривала своих вассалов. Следовало ли теперь признать, что именно первая моя мысль была истинной, что позднее герцогиня никогда не говорила со мной о любви только потому, что скомпрометировать себя с другом тетки и племянника было для нее опаснее, чем завести интрижку с неизвестным юношей, случайно встреченным в Св. Иларии Комбрейской?
Герцогиня, должно быть, пережила счастливые мгновения, ощутив, сколь содержательным было ее прошедшее, разделенное мною; но когда я попросил ее рассказать мне, в чем проявлялся провинциализм г-на де Бреоте, которого в свое время я плохо отличал от г-на де Сагана или г-на де Германта, она снова встала на точку зрения светской женщины, то есть хулительницы всякой светскости. Разговаривая со мной, герцогиня провела меня по комнатам. В маленьких гостиных разместились гости, знакомые друг с другом, — чтобы послушать музыку, они предпочли уединиться. В гостиной ампир погружались в слух немногочисленные фраки193, восседавшие на канапе; рядом с псише, поддерживаемом Минервой, виднелось кресло, раскрытое прямым углом, но внутри вогнутое, как люлька, — там сидела девушка. Изнеженность ее позы — она даже не шелохнулась из-за прихода герцогини — контрастировала с чудным сиянием ее ампирного платья алого шелка, перед которым бледнели самые красные фуксии, а броши и цветки так глубоко погрузились в перламутровую ткань, что оставили на поверхности лишь впалые следы. Здороваясь с герцогиней, она слегка наклонила прекрасную каштановую голову. Было еще совсем светло, но для лучшего сосредоточения на музыке она попросила закрыть большие занавеси, и, чтобы публика не спотыкалась, на треножнике зажгли урну, поверх которой разливалось мягкое свечение. В ответ на мой вопрос, г-жа де Германт сказала, что это г-жа де Сент-Эверт. Тогда я спросил, кем она приходится известной мне Сент-Эверт. Герцогиня ответила, что это жена одного из ее внучатых племянников, высказалась за мысль, что урожденная Ларошфуко, но при этом отрицала, что сама знакома с Сент-Эвертами. Я напомнил ей о приеме (известном мне, по правде говоря, лишь понаслышке), на котором, еще принцессой де Лом, она встретила Свана. Г-жа де Германт утверждала, что такого никогда не было. Герцогиня всегда была врушкой, и с годами эта ее черта усугубилась. Г-жа де Сент-Эверт представляла салон — со временем, впрочем, рухнувший, — который герцогиня предпочитала отрицать. Я не настаивал. "С кем вы у меня могли познакомиться (он был остроумен), так это с мужем упомянутой, а с ней у меня никаких отношений не было". — "Но ведь она не была замужем". — "Вам так кажется, потому что они развелись; он, кстати, был намного приятней супруги". В конце концов я понял, что огромный, необычайно крупный, сильный и совершенно седой мужчина, с которым я почти везде встречался, так и не узнав его имени, был мужем г-жи де Сент-Эверт. Он умер в прошлом году. Что же касается племянницы, то мне так и не довелось узнать, от боли ли в желудке, нервов, флебита, родов — предстоящих, недавних или неудавшихся, но она слушала музыку без движений и, кто бы ни прошел, не шелохнувшись. Скорее всего, восседая в кресле и гордясь своими прекрасными алыми шелками, она хотела производить на нас эффект своего рода Рекамье. Едва ли она понимала, что благодаря ей имя Сент-Эвертов заново распускалось во мне и в далеком отстоянии отмечало долготу и непрерывность Времени. И она баюкала Время в челночке, где цвели имя Сент-Эвертов и стиль ампир в шелках красных фуксий. Г-жа де Германт заявила, что ампир всегда внушал ей отвращение; этим она хотела сказать, что она питает к нему отвращение сейчас, и это было правдой, потому что, хотя и с некоторым опозданием, она следовала моде. Не входя в такие сложности, чтобы говорить о Давиде, в котором она не разбиралась, она еще в юности считала Энгра скучнейшим трафаретчиком, затем, ни с того ни с сего — одним из самых "пикантных" мэтров Нового Искусства, и дошла даже до того, что перестала выносить Делакруа. Какими путями она вернулась от своего культа к порицанию, не столь важно, поскольку это нюансы вкуса, отраженные критиками искусства за десять лет до разговоров многоумных дам. Покритиковав ампир, она извинилась за разговор о таких незначительных людях, как Сент-Эверты, и таких пустяках, как провинциализм Бреоте, ибо она была так же далека от понимания, почему меня это интересовало, как г-жа де Сент-Эверт-Ларошфуко, в поисках желудочного успокоения или энгровского эффекта, — по какой причине меня чаровало ее имя, имя ее мужа, а не более славное имя ее родителей, почему я смотрел на нее, в этой символической пьесе, как на баюкающее движение Времени.
"Но зачем говорить об этой чепухе, разве всё это вам интересно?" — воскликнула герцогиня. Эта фраза была произнесена ею вполголоса, и никто не мог расслышать слов. Но молодой человек (он впоследствии заинтересует меня своим именем, намного более близким мне некогда, чем имя Сент-Эвертов) раздраженно вскочил и отошел подальше, чтобы его сосредоточению не мешали. Потому что играли Крейцерову сонату, но, запутавшись в программе, он решил, что это сочинение Равеля, про которого говорили, что он прекрасен как Палестрина, но труден для понимания. Он так резко вскочил, что сшиб столик, потому что в темноте его не заметил, — большинство присутствующих тотчас обернулось, и это простое упражнение (посмотреть, что там позади) ненадолго прервало мучительное "благоговейное" прослушивание Крейцеровой сонаты. Я и г-жа де Германт, как причина скандальчика, поспешили перейти в другую комнату. "Ну разве эти пустяки могут интересовать человека ваших достоинств? Я только что видела, как вы болтали с Жильбертой де Сен-Лу. Это вас недостойно. Лично мне кажется, что она ничего из себя не представляет, эта женщина… это не женщина, это что-то самое фальшивое и буржуазное в свете, — даже свою защиту интеллектуальности герцогиня выстраивала на аристократических предрассудках. — И вообще, зачем вы посещаете такие дома? Сегодня еще я понимаю, потому что здесь читала Рашель, это может вас заинтересовать. Но как бы хороша она сегодня ни была, перед такой публикой она не выкладывается. Как-нибудь вы пообедаете у меня с ней наедине. Тогда вы поймете, что она за человек. Она на сто голов выше всех, кто здесь. И после обеда она вам почитает Верлена. Вы мне об этом скажете что-нибудь новенькое. Но как вас занесло на эту “помпу” — нет, этого я не понимаю. Если, конечно, вы не хотите изучать…" — добавила она в легком сомнении и с колебанием, однако в тему не углубляясь, ибо не представляла в точности, в чем заключался плохо представимый род деятельности, на который она намекнула.
Особенно она хвасталась тем, что у нее каждый день присутствуют Х и Y. Дело в том, что в конечном счете она пришла к концепции "салонной дамы", некогда вызывавшей у нее отвращение (хотя сегодня она это отрицала), и "принимать всех самых", по ее мнению, было огромным преимуществом и печатью изысканности. Если я говорил ей, что та или иная "салонная дама" при жизни г-жи де Хоуланд не говорила о ней ничего хорошего, моя наивность вызывала у герцогини бурное веселье: "Естественно, у нее ведь все и собирались, а вторая хотела всех переманить!"
"Вам не кажется, — спросил я герцогиню, — что г-же де Сен-Лу неприятны встречи с бывшей любовницей мужа?" Я увидел, как на лицо г-жи де Германт легла косая складка, связующая какими-то глубокими нитями то, что она услышала, с малоприятными мыслями. Связями глубокими, хотя и не выражаемыми, — но наши тяжкие слова никогда не получат ответа, ни устного, ни письменного. Только глупцы десять раз кряду будут требовать ответа на напрасно написанное письмо, в котором было что-то лишнее, потому что на такие письма отвечают делами, и корреспондентка, которую вы сочли неаккуратной, при встрече назовет вас господином вместо того, чтобы обратиться к вам по имени. Мой намек на связь Сен-Лу с Рашелью был не столь тяжек и только на секунду мог расстроить г-жу де Германт, напомнив ей, что я был другом Сен-Лу и, возможно, его конфидентом в пору того провала, что выпал на долю Рашели на вечере у герцогини. Но ее мысли на этом не остановились, грозная складка испарилась, и г-жа де Германт ответила на мой вопрос о г-же де Сен-Лу: "Скажу вам, что думаю: ей это безразлично, потому что Жильберта никогда не любила мужа. Она ведь просто чудовище. Ей нравилось положение в обществе, имя, то, что она станет моей племянницей, ей хотелось выбраться из своей грязи, — после чего ей ничего в голову не пришло, как туда вернуться. Знаете, я много страдала за нашего бедного Робера, потому что зорок как орел он не был, но потом разобрался, и в этом, и во многом другом. Не следует так говорить, потому что она все-таки моя племянница, и у меня нет точных доказательств, что она его обманывала, но слухи ходили разные, и — скажу вам, что знаю, — с одним офицером из Мезеглиза Робер хотел стреляться. И поэтому Робер пошел на фронт, война для него была выходом из семейных дрязг; если хотите знать мое мнение, его не убили — он сам пошел на смерть. А она и вовсе не горевала, она даже удивила меня своим неслыханным цинизмом и деланным безразличием, — мне это было очень обидно, потому что я сильно любила бедного Робера. Вас это удивит, наверное, меня вообще плохо знают, но мне до сих пор случается о нем думать. Я не забываю никого. Он мне ничего не говорил, но понял, что я всё разгадала. Подумайте сами, если бы она хоть капельку любила своего мужа, разве смогла бы она с таким хладнокровием находится в этой гостиной, — ведь здесь присутствует женщина, в которую он был безумно влюблен столько лет? Можно даже сказать — всегда, потому что я уверена, что это не прекращалось даже во время войны. Да она бы ей глотку перегрызла!" — крикнула герцогиня, забывая, что сама она, настаивая на приглашении Рашели, и делая возможной эту сцену, которую она считала неизбежной, если бы Жильберта любила Робера, поступила, наверное, жестоко. "Да она, знаете ли, — заключила герцогиня, — просто свинья". Это выражение стало возможным в устах г-жи де Германт после того, как по наклонной, из среды обходительных Германтов, она скатилась в общество комедианток, потому что подобное, как ей казалось, "в духе" грубоватого XVIII века, а также потому, что, по ее мнению, ей позволено всё. Но в действительности эти слова были продиктованы ненавистью к Жильберте, настоятельной потребностью нанести ей удар, за невозможностью физически — заочно. Помимо того, этим герцогиня хотела оправдать свое поведение по отношению к Жильберте, или, вернее, в пику ей, в свете и семье, исходя из преемственности интересов Робера.
Но поскольку иногда наши суждения приводят к неведомым следствиям, на зримое подтверждение которых мы не могли рассчитывать, Жильберта многое унаследовавшая, конечно, от матери (и, безусловно, эту покладистость — я на нее, впрочем, не отдавая себе в том отчета, и рассчитывал, когда просил ее познакомить меня с очень юными девушками), поразмыслив, вывела из моей просьбы — и, наверное, чтобы семья не осталась не у дел, — заключение более дерзкое, нежели те, о которых я мог догадываться: "Если позволите, я сейчас схожу за дочерью, чтобы ее вам представить. Она внизу, скучает с малышом Мортемаром и другими крохами. Я уверена, что она станет для вас славной подружкой". Я спросил, был ли Робер рад дочке. "Конечно, он ею очень гордился. Но я думаю, вспоминая о его вкусах, — простодушно добавила Жильберта, — что, конечно же, он бы предпочел мальчика". Эта девочка, чье имя и состояние внушали матери надежду, что она соединит свою судьбу с наследным принцем и увенчает работу, восходящую к Свану и его жене, позже вышла замуж за малоизвестного писателя, потому что не была снобкой; семья снова опустилась на тот уровень, с которого поднялась. Представителям новых поколений было крайне сложно втолковать, что родители этой безвестной четы занимали блестящее положение. Чудом всплывали имена Свана и Одетты де Креси, и вместе объясняли, что вы заблуждаетесь, что в этом браке нет ничего удивительного. Считалось, что в целом г-же де Сен-Лу досталась куда более выгодная партия, чем то, на что она могла рассчитывать, что брак ее отца с Одеттой де Креси ничего из себя не представлял и был тщетной попыткой выбиться в люди, хотя дело было в другом: по крайней мере с точки зрения его чувств к Одетте, брак этот был продиктован теми же теориями, которые в XVIII веке вынуждали знатных бар, учеников Руссо, отцов революционеров, "жить жизнью натуры", отказавшись от своих благ.
Я был обрадован и удивлен ее словами; но эти чувства быстро сменились (г-жа де Сен-Лу вышла в другую комнату) представлением о прошедшем Времени, которое м-ль де Сен-Лу, хотя я еще не видел ее, тоже даровала мне, пусть и по-своему. Как и большинство людей, впрочем, не была ли она подобна тем указателям на лесных перепутьях, где сходятся дороги, которые вели, как и в нашей жизни, из максимально удаленных друг от друга точек? Мне казалось, что пути, приведшие к м-ль де Сен-Лу, бесчисленны, как и пути, расходящиеся от нее. Прежде всего, к ней вели две больших "стороны" моих прогулок и мечтаний: от отца, Робера де Сен-Лу, сторона Германтов, от Жильберты, ее матери, сторона Мезеглиза, "сторона к Свану". Одна, от матери юной девочки и Елисейских полей, вела меня к Свану, к моим комбрейским вечерам, на сторону Мезеглиза; другая, от отца, к бальбекским полудням, когда я впервые увидел его у залитого солнцем моря. Уже между двумя этими дорогами обозначились поперечные пути. Потому что в реальный Бальбек, где я познакомился с Сен-Лу, мне захотелось поехать большей частью из-за рассказов Свана о церквях, в особенности о персидской, и, с другой стороны, благодаря Роберу де Сен-Лу, племяннику герцогини де Германт, я сблизился, еще в Комбре, со стороной Германтов. И ко многим другим точкам моей жизни вела м-ль де Сен-Лу — к даме в розовом, ее бабушке, которую я застал у моего двоюродного деда. Здесь проходит иной поперечный путь, потому что лакей двоюродного деда, который впустил меня в тот день, и позднее, завещав мне фотографию, позволил установить личность Дамы в розовом, был отцом юноши, любимого не только г-ном де Шарлю, но и отцом м-ль де Сен-Лу, что принесло ее матери столько горя. И не дедушка ли м-ль де Сен-Лу, Сван, впервые рассказал мне о музыке Вентейля, как Жильберта — об Альбертине? Но, рассказав Альбертине о музыке Вентейля, я узнал о ее близкой подруге и начал с ней ту особую жизнь, что привела ее к смерти, а мне причинила много страданий. К тому же, именно отец м-ль де Сен-Лу ездил к Альбертине, чтобы ее вернуть. И моя светская жизнь, в Париже, в салоне Сванов или Германтов, или, так далеко от них отстоящем, салоне Вердюренов, выстроила возле двух комбрейских сторон Елисейские поля, прекрасную террасу Распельера. Впрочем, кого из известных нам лиц, при рассказе о дружбе с ними, мы не будем вынуждены последовательно разместить во всех, даже самых несхожих местностях нашей жизни? Жизнь Сен-Лу, изображенная мной, развернулась бы в каждом пейзаже и затронула бы всё мое существование, даже те его части, от которых Сен-Лу более всего был далек, даже бабушку и Альбертину. Впрочем, сколь бы далеки они ни были, Вердюрены примыкали к Одетте через ее прошлое, к Роберу де Сен-Лу через Чарли; и какую только роль у них не сыграла музыка Вентейля! Наконец, Сван любил сестру Леграндена, тот знал г-на де Шарлю, на воспитаннице последнего женился юный Камбремер. Конечно, если речь идет только о наших чувствах, у поэта есть основание говорить о "таинственных нитях", разорванных жизнью. Вернее было бы сказать, что она безостановочно протягивает их между людьми и событиями, что она скрещивает эти нити, наращивает, сгущая уток, и нужно лишь найти узелок в плотной ткани воспоминаний, чтобы самая малая точка нашего прошлого оказалась сплетенной со всеми остальными.
Можно сказать, даже если бы я не пытался пользоваться этим бессознательно, но вспоминал прошедшее, что нет ничего служившего нам в данный момент, что не обладало бы жизнью, и для нас — личной жизнью, чтобы видоизмениться затем, при употреблении, в простое рабочее полотно. Мое знакомство с м-ль де Сен-Лу произойдет сейчас у г-жи Вердюрен. Сколько очарования таят для меня воспоминания о наших поездках с той самой Альбертиной, заместительницей которой я попрошу сейчас стать м-ль де Сен-Лу, в трамвайчике, к Довилю, к г-же Вердюрен, той самой г-же Вердюрен, которая связала и разорвала, еще до моей любви к Альбертине, любовь дедушки и бабушки м-ль де Сен-Лу! Все вокруг нас были картинами Эльстира, который представил меня Альбертине. И чтобы прочнее сплавить мои прошедшие, г-жа Вердюрен, как и Жильберта, вышла замуж за одного из Германтов.
Мы не сможем рассказать о наших отношениях с человеком, даже если мы его плохо знали, не вводя в повествование одно за другим самые разные места нашей жизни. Так что каждый индивид — и сам я был одним из них — определял для меня длительность времени вращением, которое он совершал не только движением по своей орбите, но и движением вокруг других лиц, и в особенности теми положениями, что были последовательно заняты им относительно моей персоны. Конечно, все эти различные плоскости, — сообразно которым Время, стоило только охватить его на этом утреннике, выстроило мою жизнь, заставляя меня думать, что в книге, которая будет рассказывать о ней, в отличие от общеупотребительной планиметрической психологии, следует задействовать своего рода психологию в пространстве194, — сообщали свежую прелесть тем воскрешениям, что были произведены моей памятью в библиотеке, пока я в одиночестве предавался размышлениям, поскольку память, без изменений вводя прошлое в настоящее, каким оно было тогда, когда оно было настоящим, упраздняет то огромное измерение Времени, на координатах которого реализуется жизнь.
Я увидел, что ко мне идет Жильберта. Для меня и женитьба Сен-Лу и мысли, тогда меня занимавшие, не менявшиеся вплоть до этого утра, — всё это было словно вчера; и я с удивлением увидел рядом с ней девочку примерно шестнадцати лет: ее высокая фигурка показывала расстояние, которое мне не хотелось замечать. Бесцветное и неощутимое время материализовалось в ней, чтобы, так сказать, я смог увидеть его, прикоснуться к нему; оно творило ее, как скульптор свой шедевр, тогда как надо мной оно, параллельно, увы, лишь проделало свою работу. Так или иначе, м-ль де Сен-Лу стояла передо мной. У нее были глубоко посаженные подвижные глаза, и ее хорошенький нос был слегка вытянут в форме клюва и искривлен, но не как нос Свана, а как нос Сен-Лу. Душа этого Германта испарилась; но очаровательная голова с острыми глазами летящей птицы красовалась на плечах м-ль де Сен-Лу; и те, кто знал ее отца, глядя на нее, погружались в воспоминания.
Я был поражен, что ее нос, вылепленный словно по мерке носа матери и бабушки, кончался совершенно горизонтальной линией — великолепной, хотя и недостаточно короткой. Черта столь особенная, что увидев лишь ее, можно было узнать одну статую из тысяч, и я восхитился, что именно здесь, как в случае внучки, так и матери, и бабушки, остановилась природа и совершила — как великий и неповторимый скульптор — мощный и точный удар резца. Она казалась мне прекрасной: еще полная надежд, смеющаяся, в тех летах, что были утрачены мной, она напоминала мне мою юность.
Наконец, мысль о Времени обрела для меня свою последнюю ценность и, как стрекало, напоминала мне, что пора приняться за дело, если я действительно хочу достичь того, что несколько раз предчувствовал в жизни — в коротких озарениях на стороне Германтов, в коляске на прогулках с г-жой Вильпаризи, благодаря которым эта жизнь и казалась мне достойной того, чтобы ее прожить. Сколь более достойной она явилась мне теперь, когда ее, как казалось, едва различимую в сумерках, можно было прояснить, ее, беспрерывно искажаемую, привести к истине, одним словом — осуществить в книге! Сколь счастлив будет тот, подумал я, кто сможет написать такую книгу; какой труд перед ним! Чтобы оформить ее идею, следовало задействовать связи самых разных, самых возвышенных искусств; писатель, который в каждом характере выявил бы самые разные стороны, чтобы придать ему глубину, должен будет подготовить книгу кропотливо, с постоянными перестановками сил, как при наступлении, пережить ее как тяготу, принять как устав, выстроить как собор, соблюсти как режим, преодолеть как препятствие, завоевать как дружбу, напитать как дитя и сотворить как мир, не пренебрегая чудесами, объяснение которых таится, вероятно, в ином свете, и предчувствие которых сильнее всего тревожит нас в жизни и в искусстве. Отдельные части подобных больших книг мы можем лишь набросать, и наверное они никогда не будут закончены, по причине всё той же величины замысла. Сколько великих соборов так и остались незавершенными. Ее вскармливают, укрепляют слабые стороны, ее защищают, но затем она сама растет и указывает на нашу могилу, охраняя ее от молвы и, какое-то время, от забвения. Возвращаясь же к себе, я о своей книге размышлял более скромно, и едва ли точно будет сказать, что я думал о тех, кто прочтет ее, о читателях. Мне кажется, что они будут не столько моими читателями, сколько читающими в самих себе, потому что моя книга — лишь что-то вроде увеличительного стекла, вроде тех, что выдает покупателям комбрейский оптик; благодаря книге я открою для них средство чтения в себе. Так что я не напрашивался бы на хвалы и хулы, я только хотел бы, чтобы они сказали мне, одно ли это, и слова, что они читают в себе, те же ли, что и написанные мной (к тому же, возможные с этой точки зрения расхождения не всегда следует объяснять моими заблуждениями — иногда причиной будут глаза читателя, если они не из числа тех глаз, для которых моя книга пригодилась бы, чтобы читать в себе). И поминутно меняя оттенки, по мере того как точнее, вещественнее я представлял себе мой труд, к которому я был уже готов, я подумал, что за моим большим белым деревянным столом, за которым присматривала Франсуаза, поскольку непритязательные люди, долго живущие подле нас, интуитивно понимают наши задачи (и я в достаточной мере забыл Альбертину, чтобы простить Франсуазе то, что она ей сделала), я работал бы рядом с ней и мой труд был бы сходен с ее работой (по меньшей мере, как она работала прежде, ибо она стала так стара, что почти ничего не видела), и прикалывая то здесь, то там по листу, я создавал бы свою книгу — не скажу честолюбиво как собор, но как платье. Если бы я не имел подле себя, как выражалась Франсуаза, всех моих "бумажищ", и недоставало как раз необходимого, кто лучше Франсуазы понял бы мое раздражение: она всегда говорила, что нельзя шить, если нет именно тех ниток и пуговиц, которые ей пригодны. К тому же, она уже долго жила со мной под одной крышей и выработала какое-то инстинктивное понимание литературной работы, более точное, чем у многих эрудитов, и конечно — чем понимание людей заурядных. Так, когда я писал статью для "Фигаро", наш старый дворецкий, со своего рода сочувствием, всегда несколько преувеличивающим тяготы непрактикуемой и непонимаемой работы, даже неведомой привычки, подобно людям, говорящим: "как, должно быть, утомительно вам чихать", выражал свое искреннее сострадание писателям: "Какая же это, поди, головоломка", — Франсуаза же, напротив, догадывалась о моем счастье и уважала мой труд. Она только сердилась, что я раньше времени рассказывал о статье Блоку, опасаясь, как бы он не опередил меня, и говорила: "Вы этим людишкам доверяете, а они борзописаки". Блок и правда, каждый раз, когда мои наброски казались ему интересными, подыскивал ретроспективное алиби: "Надо же! Как любопытно, я как раз что-то написал в этом духе, надо бы тебе почитать". (Что было, однако, покамест невозможным, поскольку написать статью ему предстояло сегодня вечером.)
Когда я склеивал бумаги (Франсуаза называла их "бумажищами"), они то и дело рвались. В случае чего, разве не помогла бы мне Франсуаза, скрепив их, как заплаты на своих изношенных платьях, или, в ожидании стекольщика (пока я ждал печатника), куски газеты вместо разбитого кухонного стекла? Франсуаза говорила мне, показывая источенные, как дерево, тетради, в которых завелись насекомые: "Вот незадача, всё моль истлила, обидно-то как, и весь краешек страницы съели", и, осмотрев ее, как портной, добавляла: "Кажется, починить ее я не смогу, с ней уже всё кончено. Ах, как жаль, может быть, там были самые лучшие ваши мысли. Как говорят в Комбре, моль разбирается в тканях лучше тряпичника. Она заводится в самых лучших отрезах".
Впрочем, поскольку те или иные образы книги, человеческие и иные, составлены из бесчисленных впечатлений, полученных нами от многих девушек, церквей, сонат, и при этом служат для создания одной сонаты, церкви, девушки, то не выстрою ли я книгу, как Франсуаза тушила говядину, по достоинству оцененную г-ном де Норпуа, желе которой пестрело отборными кусочками мяса? И я наконец осуществил бы мечты, посещавшие меня во время прогулок на стороне Германтов, казавшиеся мне несбыточными, — как казалось мне невозможным привыкнуть отходить ко сну, не поцеловав маму, или позднее привыкнуть к мысли, что Альбертина любит женщин, — мысли, с которой я в конце концов сжился, не замечая даже ее присутствия, ибо величайшие наши страхи, равно надежды, не превышают наших сил, и в конце концов мы преодолеваем одни и воплощаем другие.
Итак, что касается этого произведения, мое новое понимание Времени говорило мне, что пришла пора за него взяться. Было самое время, но моя тревога, когда я вошел в гостиную и по лицам в гриме понял, сколько мной было утрачено времени, была оправданной; достаточно ли его еще, времени? У духа свои виды, созерцать их позволено недолго. Я жил как художник, взбиравшийся по тропинке над озером, пока завеса скал и деревьев прятала вид на воду. В проеме он видит то, что искал, озеро в целости перед ним, он берется за кисти. Но вот уже наступает ночь, рисовать больше нельзя, и вслед за ней никогда не придет день. И действительно, условие моего произведения, каким я его задумал только что, в библиотеке, заключалось в углублении впечатлений, которых следовало прежде воссоздать памятью. Но и она была изнурена.
Прежде всего, а ведь еще ничего не начато, даже если я рассчитывал (ведь я был не очень стар) на несколько лет впереди, меня тревожило, что мой час мог пробить в любую минуту. Следовало исходить из того, что мне дано тело, — иными словами, я постоянно подвергаюсь двойной опасности, внешней и внутренней. Я говорю так только для удобства выражения. Ибо внутренние болезни, например, кровотечение в мозге, в той же мере принадлежат телу, и потому являются внешними. И оттого, что нам дано тело, дух в большой опасности. О мыслительной жизни человека, конечно, не столько следует говорить как о чудесном совершенстве животного и физического развития, сколько о ее — в пределах организации духовной жизни — рудиментарной неполноценности, как у колонии полипов, как у тела кита и т. д.; дух заключен в крепости тела, скоро ее осадят со всех сторон, и духу придется сдаться.
Но удовольствовавшись разграничением угрожающей духу опасности на два вида и начав с внешнего, я вспомнил, что нередко мне в жизни уже приходилось, в моменты интеллектуального возбуждения, когда какое-то обстоятельство приостанавливало физическую активность, например, когда я покидал в коляске, слегка навеселе, ривбельский ресторан, отправившись в какое-то казино поблизости, очень четко ощущать в себе подлинный объект моей мысли и понимать, что от случайности зависит не только вхождение этого объекта в мою мысль, но и то, что он не будет тотчас уничтожен вместе с телом. Тогда меня это не сильно тревожило. Мое ликование не было ни осмотрительным, ни тревожным. То, что эта радость кончится через секунду и уйдет в небытие, не вызывало во мне волнения. Но теперь напротив; дело в том, что счастье, испытанное мной, шло не от исключительно субъективного напряжения нервов, разобщающего нас с прошедшим, но наоборот, от растяжения моего духа, в котором воссоздавалось, актуализировалось это прошлое, сообщая мне — увы, ненадолго — значение вечности. Я завещал бы последнюю тем, кого обогатит мое сокровище. Конечно, чувства, испытанные мной в библиотеке, которые я пытался укрепить, приносили еще и удовольствие, но в нем не было ничего эгоистического, или, по меньшей мере, эгоизм его был таков (ибо любой плодотворный естественный альтруизм развивается по эгоистическому пути, а неэгоистический альтруизм человека бесплоден, это альтруизм писателя, прерывающего работу ради встречи с несчастным другом, исполнения общественной задачи, написания пропагандистских статей), что приносил пользу другим. Во мне больше не было этого равнодушия, как на пути из Ривбеля, я ощущал себя побегом своей книги, которую я нес в себе, словно нечто драгоценное, хрупкое, доверенное мне, что мне хотелось вручить в целости не в свои, но в чужие руки, ведь она предназначалась для них. Теперь я ощущал себя вестником этого произведения, и поэтому происшествие, в котором я встречу смерть, представлялось мне более ужасным, даже (в той степени, в какой эта работа казалась мне необходимой и долговечной) абсурдным, поскольку оно противоречило моему желанию, порыву мысли, — но было возможным из-за того не менее, поскольку происшествия, вызванные материальными причинами, вполне могут произойти и в то время, когда из-за самых разных желаний, которые они, не ведая того, разрушат, мы желаем избегнуть их всеми силами, как то бывает каждый день в простых жизненных ситуациях — мы не хотим будить спящего друга, но графин, поставленный слишком близко к краю стола, падает и пробуждает его. Я очень хорошо знал, что мой мозг — это рудниковое месторождение, что его драгоценные залежи необъятны и разнообразны. Но есть ли у меня еще время воспользоваться ими? Это мог сделать только я. По двум причинам: с моей смертью пропал бы не только единственной шахтер, способный извлечь эти минералы, но и рудники. Однако сейчас, по пути домой, достаточно столкновения машины, в которую я сяду, с какой-нибудь другой, и мое тело погибнет, а дух, из которого уйдет жизнь, навсегда оставит новые идеи, которые в этот момент, уже не успевая прояснить в книге, он прикроет тоскливо дрожащей плотью, тщетно их заслоняя. Но по странному совпадению, эта обоснованная боязнь опасности родилась во мне в тот момент, когда мысль о смерти стала для меня безразличной. Когда-то мысль, что я больше не буду собой, приводила меня в ужас, и так было в каждой любви, испытанной мною — к Жильберте, к Альбертине, — потому что уже само предположение, что существо, влюбленное в них, когда-нибудь умрет, казалось мне непереносимым, это было каким-то подобием смерти. Но поскольку всё обновляется, эта боязнь естественным образом сменялась доверчивым покоем.
Не даже удар не был обязательным условием. Отдельные симптомы, о которых мне напоминала то пустота в голове, то забвение, когда о многих вещах я мог вспомнить только случайно, — так, прибираясь, мы натыкаемся на предмет, уже забыв, что его нужно найти, — превращали меня в скопидома, из дырявого сейфа которого потихоньку утекают богатства. Одно время во мне жило какое-то "я", которое оплакивало потерю и противилось ей, но вскоре я почувствовал, что память, уходя, прихватила с собой и его.
И если раньше мысль о смерти омрачала мою любовь, то давно уже воспоминание о любви освободило меня от страха смерти. Ибо я понимал, что смерть для нас не нова, что уже в детстве, напротив, я много раз умер. И даже позже — разве я не дорожил Альбертиной больше жизни? Мог ли я тогда вообразить такое свое "я", в котором не осталось бы любви к ней? Однако теперь я не любил ее, я больше не был человеком, влюбленным в нее, я стал другим, ее не любящим; и когда я стал другим, я потерял любовь. Однако тот факт, что я изменился, что я больше не люблю Альбертину, не причинял мне страданий; и конечно же, мысль о том, что я расстанусь со своим телом, никоим образом не могла мне внушить столь же сильную грусть, как раньше мысль о том, что я разлюблю Альбертину. Однако с каким безразличием я думал теперь, что я больше не люблю ее! Эти последовательные смерти, так сильно страшившие "я", подлежащее уничтожению, и столь безразличные и тихие по исполнении, что тот, кому они грозили, больше не помышляет о них, наставили меня за некоторое время, как глупо страшиться смерти. Однако теперь, когда она стала для меня безразличной, иные страхи вновь овладели мной, но уже в другой форме, поскольку я боялся не за себя, а за книгу, — ведь для ее рождения, по крайней мере, какое-то время, необходима эта жизнь, подверженная многим опасностям. Как говорил Виктор Гюго,

Так пусть трава растет и младость увядает195.

А я скажу, что это жестокий закон искусства: люди умирают, и мы сами умрем, исчерпав свои страдания, чтобы пробилась трава — не забвения, но вечной жизни, густая трава плодотворных произведений, на которой грядущие поколения, не беспокоясь о тех, кто спит внизу, устроят свой веселый "завтрак на траве".
Я говорил о внешних опасностях; но есть и внутренние. Если несчастный случай не грозил мне извне, то кто знает, не помешает ли мне воспользоваться этой льготой какая-нибудь внутренняя опасность, катастрофа, которая произойдет еще до истечения срока, необходимого для написания книги.
Сейчас я вернусь домой, проехав по Елисейским полям, но что вселит в меня уверенность, что меня не сразит та же болезнь, от которой умерла моя бабушка, когда она, не подозревая о том, вышла на свою последнюю прогулку, пребывая в свойственном нам неведении, что стрелка подошла к нужной точке, что сейчас дернется пружина механизма и прозвонит ее час? Может быть, страх, что минута, предшествующая первому удару часов, уже почти истекла, и они вот-вот зазвонят, может быть, эта боязнь удара, который сейчас пошатнет мой мозг, была каким-то предчувствием неминуемого, будто отсвет в сознании шаткого состояния мозга, артерии которого вот-вот дрогнут, — и это в той же степени возможно, как внезапное узнание смерти, когда раненные, хотя медик и желание жить пытаются обмануть их, говорят, предчувствуя то, что сейчас произойдет: "Я сейчас умру, я готов", и пишут женам последнее "прости".
И действительно, смутное предчувствие того, что должно произойти, было внушено мне необычным событием, когда я еще не взялся за работу, причем в том виде, о котором ранее я не мог помыслить. Однажды я отправился на прием, там мне сказали, что я выгляжу лучше, чем раньше, и удивлялись, что мои волосы черны. А я едва не упал три раза, пока спускался по лестнице. Я вышел только на два часа, но когда вернулся, почувствовал, что у меня теперь нет ни памяти, ни мысли, ни сил, ни жизни. Приди ко мне кто-нибудь, чтобы поболтать, провозгласить королем, схватить, арестовать, — и я не сказал бы и слова, не открыл бы глаз, как люди, пораженные морской болезнью при пересечении Каспийского моря, которые не окажут и малейшего сопротивления, если им сказать, что сейчас их выбросят за борт. Собственно говоря, я ничем не был болен, но я чувствовал, что я уже ни к чему не пригоден, подобно тем старикам, которые еще недавно бодрились, но затем, сломав бедро или заболев несварением, еще длят какое-то время жизнь в своей постели, но уже только в виде более или менее долгого приготовления к отныне неизбежной кончине. Одно из моих "я", посещавшее варварские пиры, именуемые "светскими ужинами", где для мужчин в черном и полуобнаженных оперенных женщин все ценности настолько извращены, что тот, кто, будучи приглашен, пропустит ужин, или придет только к горячему, совершит нечто намного более предосудительное, нежели те аморальные поступки, о которых с легкостью упомянут на том же ужине, как и о недавних смертях, — и только смерть или тяжкое заболевание извинят ваше отсутствие, при условии заблаговременного предупреждения о смерти, чтобы пригласили кого-нибудь четырнадцатым, — этому "я" по-прежнему были известны угрызения совести, но оно утратило память. Зато вспоминало другое "я", замыслившее произведение. Я тогда получил приглашение от г-жи де Моле и узнал о смерти сына г-жи Сазра. Я решился потратить один из часов, после которых я больше не мог произнести и слова, потому что язык коченел, как бабушка в агонии, да даже выпить молока, на извинения г-же де Моле и соболезнования г-же Сазра. Но спустя несколько мгновений я забыл, что должен сделать. Блажен забывчивый, ибо память о произведении бодрствовала, и в этот час бессмертия, выпавший мне на долю, взялась за закладку первых оснований моего произведения. К несчастью, когда я собрался писать и взял тетрадь, из нее выпала пригласительная открытка от г-жи Моле. Тотчас "я" забывчивое, однако возобладавшее над другим, как то бывает у щепетильных ужинающих варваров, оттолкнуло тетрадь и застрочило г-же Моле (она, впрочем, была бы польщена, узнав, что я предпочел своим архитектурным штудиям ответ на ее приглашение). Какое-то слово из моего письма неожиданно напомнило мне, что г-жа Сазра потеряла сына, я и ей написал, а затем, принеся в жертву реальный долг искусственной обязанности — быть вежливым и отзывчивым, — упал без сил, закрыл глаза, и еще неделю приходил в себя. Однако, если никчемные обязанности, в жертву которым я был готов принести истину, забывались через несколько минут, мысль о творении не оставляла меня ни на секунду. Я не знал, станет ли это церковью, где верующие постепенно приобщаются к истинам, гармониям и большому общему плану, или же это останется, как друидический монумент на горе какого-нибудь острова, сооружением, куда никто никогда не ходит. Но я решил посвятить этой постройке все мои силы, будто нехотя иссякавшие, словно оставляя мне время, чтобы я смог, когда окружность будет описана, закрыть "гробовую дверь". Вскоре я мог показать несколько набросков. Никто в них ничего не понял. И даже те, кто был снисходителен к моему пониманию истин, которые я наконец решился запечатлеть в своем храме, поздравляли меня с тем, что я нашел их "под микроскопом", — а я использовал телескоп, чтобы разглядеть предметы, которые кажутся крошечными только оттого, что расположены на огромном расстоянии от нас, и все они суть миры. Если я исследовал великие законы, то говорили, что я копаюсь в деталях. Впрочем, к чему я за это взялся? В юности я писал легко, и Бергот называл мои университетские страницы "совершенными"196. Но вместо того чтобы работать, я жил в праздности, в рассеянии удовольствий, в болезнях, в хлопотах и причудах, и я взялся за работу у гробовой доски, ничего не зная о своем ремесле. Я больше не находил в себе сил, чтобы исполнять светские обязанности, равно чтобы отдать долг моему замыслу и произведению, и еще менее, чтобы удовлетворять требованиям того и другого. Что касается первых, я забывал писать письма и т. п., и это слегка упрощало мою задачу. Но внезапно, на исходе месяца, что-то ассоциативно напомнило мне о моих угрызениях, и я был удручен чувством собственного бессилия. Меня удивляло мое безразличие, но дело в том, что с того дня, когда у меня затряслись колени на лестнице, я стал безразличен ко всему, я хотел только покоя, я жаждал последнего успокоения, которое придет в конце. И не потому, что я рассчитывал на большой успех, что наверное выпадет на долю моего произведения после моей смерти — я был безразличен к голосам лучших людей нашего времени. Те, кто придут после моей смерти, могут думать что им угодно, меня это беспокоило не больше. В действительности, если я думал о произведении, а не о письмах, ждавших ответа, то вовсе не оттого, что находил существенное отличие между двумя этими вещами, как во времена моей лености и затем, когда я уже приступил к работе, вплоть до того дня, когда мне пришлось схватиться за лестничные перила. Организация моей памяти и интересов была увязана с произведением, и если полученные письма забывались спустя мгновение, мысль о произведении в душе, всегда та же, пребывала в вечном становлении. Заодно она стала мне надоедать. Она словно бы стала сыном, о котором умирающая мать должна еще, тяготясь, беспрестанно заботиться, улучая время между банками и уколами. Может быть, она еще любит его, но ей об этом напоминает только тягостная обязанность: забота о нем. Мои писательские силы уже не были на той же высоте, что и эгоистические потребности произведения. С того дня на лестнице ничто в этом мире, даже счастье — радости дружбы, успехи работы, надежда славы — не будило меня своими лучами, лишь как большое бледное солнце, которое уже не могло меня согреть, дать силы, вызвать во мне хоть какое-нибудь желание, а еще, каким бы тусклым ни было оно, оно слишком ярко светило для моих глаз — им так хотелось закрыться, что я отворачивался к стене. Мне кажется, в той мере, в какой я уловил движение своих губ, я слегка улыбнулся уголком рта, когда одна дама написала мне: "Я очень удивилась, не получив ответа на свое письмо". Тем не менее, это напомнило мне ее послание, и я ей ответил. Мне хотелось, чтобы меня не сочли неблагодарным, довести свою теперешнюю вежливость до уровня той, что была проявлена людьми по отношению ко мне. И я был раздавлен, наложив на свое агонизирующее существование сверхчеловеческие тяготы жизни. В некоторой мере мне помогала утрата памяти, облегчая бремя обязанностей; их подменило мое произведение.
Мысль о смерти окончательно обосновалась в моей душе, как прежде мысль о любви. Не то чтобы я любил смерть — я ее ненавидел. Но, думая о ней время от времени как о женщине, которую еще не любишь, я приобщил ее к самому глубокому пласту моего сознания, и если какой-нибудь предмет еще не пересек идеи смерти, я не мог заняться им; даже если я был свободен и пребывал в полном покое, мысль о смерти составляла мне столь же неотвязную компанию, как мысль о себе. Я не думаю, что в тот день, когда я омертвел, все эти сопутствующие обстоятельства — невозможность спуститься по лестнице, вспомнить имя, подняться, — каким-то бессознательным действием мысли определили представление о смерти, что я был почти мертв; скорее, всё это явилось совокупно, и огромному зеркалу духа надлежало отразить новую реальность. Однако, я не мог понять, каким же это образом мои болезни, ничем не предуведомленные, могут привести к неотменимой смерти. Но тогда я вспомнил о других, о тех, кто с каждым днем близится к концу, хотя расстояние между их болезнью и смертью не видится нам огромным. Я также подумал, что если некоторые недомогания не казались мне смертельными, то лишь потому (даже если закрыть глаза на искривляющую их призму надежды), что я смотрел на них изнутри, взяв их по-отдельности, хотя и верил в свою смерть — подобно тем, кто знает, что смерть у порога, но с той же легкостью убеждает себя, что если он и не может произнести некоторых слов, то это не имеет никакого отношения к удару, афазии и т. д., но вызвано усталостью языка, нервным состоянием, подобным заиканию, либо истощением, обусловленным несварением.
Я все-таки должен написать нечто другое, более долговечное, книгу, которая послужит не мне одному. Писать придется долго. Днем я, самое большое, старался бы заснуть. Я буду работать только ночью. Но мне понадобится много ночей — может быть, сто, а может и тысячу. И я жил бы, тревожась по утрам, когда я прерывал бы свой рассказ, что Повелитель моей судьбы, не столь снисходительный, как султан Шахрияр197, не отложит последнюю остановку, что он не позволит мне продолжить повесть в следующий вечер. Не то чтобы я рассчитывал хоть в чем-то повторить "Тысячу и одну ночь" или "Мемуары Сен-Симона", также писавшиеся ночью, или какую-нибудь другую любимую мной книгу, поскольку я в детской наивности привязался к ним, как к любовным чувствам, и не мог без ужаса представить отличное от них произведение. Но так и Эльстир воссоздал Шардена — ведь нельзя воскресить то, что ты любишь, прежде не потеряв. Наверное, мои книги тоже, как моя живая плоть, в конце концов умрут. Надо покориться смерти. Мы смиряемся с тем, что через десять лет нас самих, а через сто лет наших книг уже не будет. Вечная жизнь отпущена книгам не в большей степени, чем людям.
Может быть, эта книга будет так же длинна, как "Тысяча и одна ночь", только она будет другой. Наверное, влюбившись в произведение, мы хотим создать нечто подобное; но следует жертвовать преходящей любовью и помнить не о своих пристрастиях, но только об истине — ей безразличны наши предпочтения, она запрещает нам помышлять о них. И если мы следуем ей одной, мы когда-нибудь внезапно откроем, что рассказываем то, от чего бежали, и написали, забыв о них, "Арабские сказки" или "Мемуары" Сен-Симона своего времени. Но было ли еще у меня время? Не слишком ли уже поздно?
Я спрашивал себя не только о том, есть ли еще время, но и в состоянии ли я еще. Болезнь, что вынудила меня, как жестокий духовник, умереть для света, сослужила мне службу ("ибо если зерно пшеницы не умрет после того, как его посеяли, оно останется одно, но если умрет, то принесет много плода"198), — и теперь она, как раньше леность, охранившая меня от легкомыслия, быть может, сбережет меня от лености; но заодно она поглощала мои силы, и, как я давно уже заметил, как раз тогда, когда разлюбил Альбертину, силы моей памяти. Но воссоздание памятью впечатлений, которые надлежало затем углубить, осветить, преобразить в умные духовные эквиваленты, — не было ли это одним из условий, если не самой основой произведения искусства, каким оно представилось мне только что в библиотеке? О если б у меня еще были силы, еще нетронутые в тот вечер, воскрешенный моим воспоминанием, когда я взял в руки "Франсуа ле Шампи"! Ведь к тому вечеру, когда мать отступила, восходит медленная бабушкина смерть, закат моей воли и здоровья. Всё определилось в ту минуту, когда, больше не в силах ждать завтрашнего дня, чтобы прикоснуться губами к лицу матери, я набрался решимости, спрыгнул с кровати, и, в ночной рубашке, подбежал и приник к окну, откуда лился лунный свет, а потом услышал, как уходит Сван. Мои родители проводили его, я услышал, как калитка открывается, звенит, закрывается…
Вдруг я понял, что если я найду в себе силы исполнить мое произведение, то этот утренник — как иные комбрейские дни, оказавшие действие на мою мысль, — на котором я открыл идею моего произведения и узнал страх, что я не успею осуществить его, в этой книге станет несомненным выражением, прежде всего, формы некогда предчувствованной мной в комбрейской церкви, но обычно остающейся для нас незримой, формы Времени.
Конечно, наши чувства подвержены и другим ошибкам, искажающим реальный облик этого мира, и различные эпизоды нашего повествования убеждали меня в этом. В точнейшем переложении, которое я попытаюсь создать, можно было бы, в крайнем случае, не переставляя звуки, воздержаться от извлечения их из причины, к которой рассудок припишет их задним числом, ведь если я отниму у дождя его тихую песню в комнате и волью в потоп на дворе кипение отвара, то, наверное, отвлеку этим не больше, чем живописцы — своими заурядными приемами, когда, сообразно законам перспективы, яркость красок и сперва обманувшийся взгляд покажут нам парус или вершину слишком далеко или слишком близко, чтобы затем рассудок переместил их на безмерные расстояния. И я мог, хотя это более серьезное заблуждение, по-прежнему приписывать какие-то черты лицу прохожей, тогда как вместо носа, щек и подбородка там нет ничего, кроме пустой породы, на которой, самое большее, играет отсвет наших желаний. И даже если у меня не хватит досуга, что гораздо важнее, подготовить сотню масок, которые подошли бы для одного лица, даже если они будут только проекцией смотрящих на него глаз, чувства, прочтенного ими в чертах, и, для тех же глаз, плодом надежды и страха или, напротив, любви и привычки, скрывающих на протяжении тридцати лет изменение возраста, даже, наконец, если бы я не взялся, без чего, как показала мне связь с Альбертиной, всё искусственно и ложно, за изображение некоторых лиц не извне, но изнутри нас, где их малейшие действия могут привести к смертельной тревоге, и не перекрашивал бы также и цвет морального неба сообразуясь либо с давлением нашей чувственности, либо с нашей безмятежной уверенностью, так умаляющей предмет, тогда как даже простое облачко опасности в мгновение ока умножит его величину, даже если бы я не смог привнести эти и многие другие коррективы (необходимость которых, если мы собираемся изображать реальность, может возникнуть по ходу рассказа) в транскрипцию универса, подлежащего полной переделке, то по меньшей мере я не позабыл бы, прежде всего, описать человека как величину не только телесную, но и временнýю, и вынужденного — задача всё более и более трудная, которая, в конце концов, сломит его, — в движении волочить за собой годы.
Впрочем, тот факт, что мы занимаем беспрерывно расползающееся по Времени место, чувствуют все, и эта всеобщность могла меня только обрадовать, ибо мне предстояло истолковать истину, о которой догадывается каждый. Мы чувствуем, что нам принадлежит место во времени, и даже самые непритязательные люди определяют его на глаз, как место в пространстве, и встретив двух незнакомых мужчин (допустим, в их усах нет седины, или они гладко выбриты) скажут, что одному из них двадцать, а второму сорок. Конечно, в этой оценке мы часто ошибаемся, но то, что ее принято считать возможной, свидетельствует: мы воспринимаем возраст как нечто измеримое. И действительно, второй мужчина с черными усами постарел на двадцать лет.
И если теперь я утвердился в своем намерении выразить представление о воплотившемся в нас времени, неотделимых от нас годах, то только оттого, что даже в эти минуты, в гостях у принца де Германта, шум шагов моих родителей, провожающих Свана, мерцающий, железистый, неистощимый, визгливый и бодрый трезвон колокольчика, возвестивший мне наконец, что Сван ушел, что мама сейчас поднимется, что я еще слышал его, слышал тот самый колокольчик, хотя он покоился в далеком прошлом199. Между мгновением, когда я услышал его, и этим утренником Германтов поневоле уместилось громадное число событий, и я испугался, вспомнив об этом, потому что это был всё тот же колокольчик, еще звеневший во мне, и я ничего не мог изменить в его прерывистой трели, и поскольку я плохо помнил, как она смолкла, и не мог повторить ее, чтобы расслышать его получше, мне пришлось затворить слух, чтобы мне не мешали все эти маски, болтавшие вокруг меня. Я должен был спуститься вглубь, чтобы слышать его. Итак, этот колокольчик всегда звенел во мне, и между его трезвоном и этим мгновением уместилось безгранично развернутое прошедшее, а я и не думал, что несу его в себе. Когда он зазвенел, я уже жил, и с тех пор, чтобы я по-прежнему мог его слышать, я должен был без какой-либо прерывности думать и существовать, длить мысль о себе, поскольку это давнее мгновение еще держалось за меня и я мог к нему вернуться, но только поглубже опустившись в себя. И именно потому, что они нагружены часами прошлого, человеческие тела могут принести столько зла тем, кто их любит, потому что в них заключены бесчисленные воспоминания о радостях и желаниях, уже бесцветных для их глаз, но слишком ярких для того, кто созерцает и удлиняет в строе времени любимое тело, ревнуемое им так сильно, что он мечтал бы его разрушить. Ибо после смерти Время покидает тело, и незначимые и блеклые воспоминания изгладятся в той, которой больше нет, и изгладятся скоро в том, кого они еще мучат, и погибнут, в конце концов, когда желание живого тела уже не затеплится в них200.
Я почувствовал усталость и страх, ощутив, что это долгое время сплошь прожито, продумано, порождено мной, что оно стало моей жизнью, мной самим, что я непрерывно должен был держаться за него, что оно несет меня, взгромоздившегося на его головокружительную вершину, и невозможно сдвинуться, ее не перемещая. Точка, в которой я услышал звон колокольчика в комбрейском саду, была далека и вместе с тем внутри меня, она была ориентиром в бескрайних величинах, хотя я сам не подозревал, что подобный ориентир существует. У меня закружилась голова, когда я увидел внизу и при всем том в себе, — как если бы во мне было много лье высоты, — великое число лет.
И я понял, отчего герцог де Германт, чьей моложавостью я восхищался, пока он сидел на стуле, хотя под его ногами было намного больше лет, чем под моими, затрясся, привстав и попытавшись устоять на колеблющихся ногах, как эти старые архиепископы, в которых уже ничего прочного, только металлический крест, когда к ним поспешают юные крепкие семинаристы, и не смог и ступить, не дрожа как лист, по непроходимой вершине восьмидесятитрехлетия, будто люди стоят на постоянно растущих, подчас выше колоколен, живых ходулях, и в конце концов их передвижения становятся трудны и опасны, и они падают. (Не от того ли даже несведущим глазам было так трудно спутать лицо человека зрелого возраста и юноши, которое набегало на него, когда тот насупится, лишь своего рода облаком?) Меня ужаснуло, как высоки мои, мне подумалось, что я еще недолго смогу удерживать это прошлое, которое опускалось так глубоко. И всё же, если мне отпущено достаточно сил, чтобы исполнить мой труд, то прежде всего я опишу людей, даже если в результате они будут походить на чудовищ, как существ, которые занимают значительное место, подле столь ограниченного, отведенного им в пространстве, место, напротив, безмерно вытянутое, поскольку они синхронно касаются, как гиганты, погруженные в года, самых удаленных эпох, прожитых ими, — и между ними может уместиться столько дней, — во Времени.

Конец.



ПРИМЕЧАНИЯ

(c) Алексей Годин, перевод и примечания, 2010.
http://agodin.wordpress.com/proust

La traduction est dédiée à Sophie Godina, une vraie princesse byzantine et le plus vrai Poussin du Dragon.

В переводе использованы издания Жана-Ива Тадье (Библиотека Плеяды, 1989), Тьери Лаже (Робер Лафон, 1987), Пьера Кларака и Андре Ферре (Галлимар, 1954). Примечания основаны на комментариях Брайана Роджерса и Эдмона Робера, Андре Алена Морелло и Эжена Николя, а также собственных сведениях.
Последняя сверка этого текста была проведена по тексту Пьера-Луи Ре и Пьера-Эдмона Робера (Галлимар, 1990).



Сокращения
НС — Du côté de chez Swann ("По направлению к Свану").
СДЦ — À l’ombre des jeunes filles en fleurs ("Под сенью девушек в цвету").
Г — Le côté de Guermantes ("У Германтов").
СГ — Sodome et Gomorrhe ("Содом и Гоморра").
П — La Prisonnière ("Пленница").
ИА — Albertine disparue ("Исчезнувшая Альбертина", она же "Беглянка").
ОВ — Le Temps retrouvé ("Обретенное время").



1 Комбре — небольшой вымышленный городок в центральной Франции, место летнего отдыха семьи повествователя и постоянного проживания его тетки Леонии и ее служанки Франсуазы. Сторона Мезеглиза и сторона Германта — два "противоположных" направления детских и юношеских прогулок героя (см. прим. 3), которые обретают в романе не только географию, но и метафизическое значение. "Сторона Германта олицетворяет путь духовных и литературных поисков, мечтаний, сторону “аполлоническую”, сторона Мезеглиза (она же “сторона к Свану”) — “дионисическую” сторону чувственного опыта, первого контакта с пороком" (A. Морелло). "Поездка в окрестности Комбре", "в Тансонвиль, к г-же де Сен-Лу", впервые упоминается на первых страницах "Поисков", в НС, хотя с "г-жой де Сен-Лу" (в НС — Жильбертой Сван) читатель познакомится много позже. …если бы именно там, пусть предварительно, не подтвердились мысли… — букв.: "если бы именно там не произошла верификация определенных идей". Этот фрагмент (от слов Мне бы и не стоило, впрочем до упрекаю себя больше всего) открывал роман в издании П. Кларака и А. Ферре, которому мы в этом следуем; в первых и современных изданиях он заключает ИА. В рукописи Пруста четкого обозначений границы между завершающими романами эпопеи нет. Ниже: …в другом направлении… — повествователь теперь сам "на стороне Мезеглиза", в Тансонвиле. …все давно уже спали. — Тансонвильский распорядок дня согласно НС: "…сиеста, которую после прогулки с г-жой де Сен-Лу я совершал ежевечерне, прежде чем надеть костюм [и выйти к столу]". Кальварий — холм, возвышение, гора с крестом. …чувство… что я никогда не смогу писать… — НС: "Эти мечты указывали: пришло время понять, что я буду писать, если я захочу когда-нибудь стать писателем. Но как только я спрашивал себя об этом, пытаясь найти сюжет, который поможет мне схватить (tenir) бесконечное философское значение, мой разум переставал функционировать, мое внимание вперялось в пустоту, я чувствовал, что у меня нет гения, или, быть может, некая болезнь мозга препятствует его рождению". Вивона — вымышленная река, на берегах которой стоит Комбре.

2 …не было точки соприкосновения… Однако я не разбирался в ее природе… — речь идет о "вневременных реминисценциях", которые играют ключевую роль в теории "непроизвольной памяти" (см. ниже). …по этой тропке… — НС: "…моя мать нашла меня на крутой тропке (le petit raidillon) близ Тансонвиля, когда я, в слезах, прощался с боярышником…".

3 НС: "…мы никогда не доходили до истоков Вивоны, о которых я часто размышлял и которые обрели для меня существование столь абстрактное и идеальное, что я был удивлен не меньше, когда мне сказали, что они находятся в нашем департаменте, в измеряемом километрами расстоянии от Комбре, чем в тот день, когда узнал, что на земле есть другое точное место, возле которого в древности открывался вход в Ад. И никогда нам не удавалось дойти до того предела, который я так сильно мечтал достичь, до Германта". Ниже: …две эти стороны… — НС: "…было две противоположных “стороны” для прогулок в окрестностях Комбре, и мы выходили через разные калитки, собираясь пойти в том или ином направлении: в сторону Мезеглиза-ла-Винёз, которую также называли стороной к Свану, потому что та дорога проходила мимо владений г-на Свана, и в сторону Германта… Тогда “идти через Германт в Мезеглиз” и наоборот, показалось бы мне выражением столь же нелепым, как “идти на запад через восток”".

4 Теодор — НС: "…Теодор, которому его двойная профессия певчего, участвующего в церковных службах, и приказчика бакалейной лавки позволила обрести не только знакомства во всех кругах, но также универсальную осведомленность", "парень, который небезосновательно слыл мерзавцем". …мне стыдно до сих пор. — НС: "…ее долгие взгляды устремлялись ко мне, без особого выражения, словно она меня не видела, но с той недвижностью и скрытой улыбкой, которые я мог истолковать, сообразуясь с полученными мной представлениями о благовоспитанности, не иначе чем доказательство оскорбительного презрения; в то же время ее рука очерчивала едва уловимый грубый жест, которому, если он адресуется на обществе незнакомому человеку, тот небольшой словарик приличий, что я держал при себе, давал только одно значение: непристойного намерения".

5 Приписка в рукописи на полях, которая в первых изданиях романа включалась в текст в виде сноски:

Я спросил ее. Это была Леа, переодетая в мужское платье. Жильберта знала, что та дружила с Альбертиной, но ничего не могла добавить к этим словам. Так некоторые люди снова и снова возникают в нашей жизни, предвещая наши радости и нашу скорбь.

6 В ранних изданиях "Поисков" далее следовал абзац, теперь исключаемый из основного текста.

Я так и не спросил ее, с кем она шла по Елисейским полям в тот вечер, когда я продал китайский фарфор. Мне стало совершенно безразлично, какая реальность была скрыта под тем внешним явлением. И все-таки, сколько дней и ночей я страдал, спрашивая себя, кто это был, и разве не приходилось мне с еще, быть может, бóльшим упорством, чем в те комбрейские вечера, чтобы не вернуться прощаться с мамой, унимать биение моего сердца! Известно, и этим объясняют постепенное ослабление отдельных нервных заболеваний, что наша нервная система тоже стареет. Но это истинно не только для постоянного "я", сохраняющегося на протяжении всей нашей жизни, но и для всех наших последовательных "я", которые составляют первое по частям.

…в те комбрейские вечера, чтобы не вернуться прощаться с мамой… — НС: "Когда я поднимался спать, одно меня утешало: что я лягу в постель и мама придет меня поцеловать". "Если я выйду навстречу маме, когда она будет подниматься к себе спать, и если она увидит, что я еще не лег, что я хочу еще раз попрощаться с ней в коридоре, то меня больше дома не оставят, отправят в коллеж завтра же, это уж точно".

7 Бездна Паскаля — имеется в виду фрагмент "Мыслей" (1671, 166–168), в котором рассказывается о бесконечности Универса и малых тел: в каждом атоме можно увидеть свои миры, планеты и земли, со своими животными и т. д. Тот, кто таким образом помыслит, "ужаснется, конечно же, увидав себя будто подвешенным в той массе, которой его наделила природа, между двух пропастей — бесконечности и ничто, удаленным от них в равной мере". …все мои мечтания на прогулках… — на стороне Мезеглиза. НС: "Подчас к моему возбуждению, рожденному в одиночестве, примешивалось другое, которое я не умел четко отделить, — оно было вызвано желанием внезапно увидеть перед собой крестьянку и сжать ее в своих объятьях. Мне казалось, что красота этих деревьев принадлежит и ей, и что душа этого небосклона, деревни Руссенвиль, книг, прочитанных мной в этом году, будет дана мне в ее поцелуе… Бродить по руссенвильскому лесу и не обнять ни одной крестьянки — значит не узнать о спрятанных сокровищах и глубинной красоте этого леса… Увы, напрасно я молил донжон Руссенвиля, напрасно я просил его вывести ко мне какою-нибудь девочку из его деревни, его — единственного конфидента моих первых желаний, когда с высоты нашего комбрейского дома, в благоухавшем ирисами маленьком кабинете, я видел только его башню в квадратике приоткрытого окна…" …Жильберта была намного ближе… к стороне Мезеглиза — то есть к "дионисической стороне порока и чувственного опыта". В черновиках ИА роль "руссенвильской крестьянки" возложена на камеристку г-жи Пютбю (с ней у повествователя случился роман, когда он ездил отдыхать в Венецию): она родилась в Тансонвиле (в черновиках еще "Пенсонвиль"), Теодор ее кузен и т. д.

8 Целый день… на лес Мезеглиза. Это предложение, которым открываются современные издания "Времени обретенного", вписано Прустом на полях текста о Робере (На этих прогулках Жильберта рассказывала мне и т. д.). См. тж. рукописи ОВ в интернете: gallica.bnf.fr. Ниже: … дали пространств и времен… — НС: "…это полностью отделяло ее от прочего города: здание занимало, если можно так выразиться, пространство четырех измерений — четвертым было Время, — и спускало в века свой корабль, который, от пролета к пролету, от придела к приделу, казалось, осиливал и одолевал не только эти метры, но и века, и выходил из них победителем…". … якобы из-за других женщин. — Повествователь узнает о гомосексуализме Сен-Лу (и сразу же — о его романе с Морелем) на последних страницах ИА.

9 …память непроизвольная… — см. ниже ее противопоставление "памяти сознательной". Ср. тж. НС: "Если бы меня спросили, говоря по правде, то я бы ответил, что в Комбре было что-то еще, что он существовал и в другие часы. Но поскольку то, что я мог об этом вспомнить, было бы предоставлено мне исключительно сознательной памятью (mémoire volontaire), памятью рассудка (mémoire de l’intelligence), и поскольку сведения, данные ею о прошлом, ничего от прошлого не сохраняют, у меня бы никогда не возникло желания размышлять об этом прочем Комбре. Всё это, в сущности, для меня было мертвым". …без опаски может побренчать колокольчиком… П: "Иногда я засыпал рядом с ней. Комната остывала, надо было подкинуть дров. Я пытался найти колокольчик у себя за спиной, и не находил; я ощупывал медную спинку, на которую его вешали, но там его тоже не было; а Альбертине, уже вскочившей с кровати, чтобы Франсуаза не увидела, что мы лежим рядом, я говорил: “Не вставайте еще минутку, я никак не могу найти колокольчик”".

10 …Робер краснел, обрушивался… — Пруст использует имперфект, подчеркивая характерность этой истории. …приглашают вместе с Берготом… — очередное возникновение Бергота, которого Пруст похоронил еще в "Пленнице". Комментаторы рекомендуют считать время эпопеи нелинейным. …вошел в роль… — предложение не закончено Прустом. Бальзаковская тема торжества порока и бездарности (Морель будет уважаемым человеком, а Блок, согласно черновикам, войдет в Академию) получит развитие ниже.

11 Санилон прислал Марселю письмо о его статье в "Фигаро": "почерк народный, язык прелестный" (ИА; см. прим. 131). Теодор, несколькими страницами выше, "работает аптекарем в Мезеглизе" (см. прим. 4). В рукописи этот фрагмент вписан против абзаца о Мореле и Берготе. Подобные "вставки", как и "бумажища" (см. прим. 149), в первых изданиях романа помещались в сноски, в издании под редакцией Тьери Лаже (Robert Laffont, 1987) в скобках вводились непосредственно в текст, в последних изданиях Gallimard вводятся в текст без скобок; при этом их место в тексте определяется "по смыслу".

12 Чарли — прозвище Мореля. Ниже: Феодора — Имеется в виду византийская императрица, жена Юстиниана, актриса.

13 …"теткой". — Бальзак, "Блеск и нищета куртизанок" (1838–47). …"гранд сьекль". — Сен-Лу, как и герцогиня де Германт, был поклонником эпохи Людовика XIV.

14 Битва при Ульме — 25.09–20.10.1805, между армиями Наполеона и Австрии под командованием барона Карла Макка. Австрийцы капитулировали. Битва при Люлебургазе — 29.10.1912, в ходе Первой балканской войны. Болгарские войска отбросили турок к Константинополю.

15 …кто мог бы вынудить ее сделать то, что им угодно… — речь идет, скорее всего, о г-же Бонтан, по настоянию которой Альбертина покинула повествователя (ИА). (Об этой загадке… особенного смысла.) — Этот абзац, вписанный на полях рукописи, судя по всему, не имеет никакого отношения к "возвратному ходу жизни", о котором шла речь выше. В последних изданиях редакторы пытаются его связать со следующим предложением — репликой Жильберты (таким образом Робер как будто комментирует фразу жены). Ниже: "Златоокая девушка" (1835) — в этом романе Бальзака рассказывается о любви двух женщин.

16 Фурье — имеется в виду Шарль Фурье (1772–1837), социалист-утопист. Тобольск попал в поле зрения писателя во время пребывания там Николая II и его семьи. …а те считали, что она "не такая"… — о пороках дочери Вентейля Пруст рассказывает в НС, о гомосексуальности Андре — в ИА.

17 Гонкуры — братья Жюль (1830–1870) и Эдмон (1822–1896), их коллективный "Дневник" — монументальный памятник социальной и артистической жизни Франции последней четверти XIX в., полностью изданный только в 1950 гг. Нижеследующий его фрагмент следует приписать перу Эдмона. Неизданный том попал к Жильберте потому, что в нем упоминается ее отец.

18 Позавчера сюда влетает Вердюрен… — Пародии на Бальзака, Флобера, Ренана, Сен-Симона, Гонкуров — L’Affaire Lemoine — Пруст публиковал в "Фигаро" в 1900 гг.; данный гонкуровский пастиш был создан специально для "Поисков" (в первой прустовской пародии на Гонкуров, опубликованной в 1908 г., рассказывалось о самоубийстве некоего Марселя Пруста). Непосредственно к "Дневнику" Гонкуров восходят необычные словоупотребления пастиша (гонкуровские герои тоже "кидают", "исповедуют", "влетают" и т. д.), неологизмы, диковинные конструкции, предложения с бесконечными инверсиям и прочие особенности "неизданного тома". Помимо лексических и синтаксических средств "остранения", Пруст использует грамматические, которые по причине богатства форм французского глагола, увы, передать адекватно возможно не всегда.
Отнести этот "фрагмент" "Дневника" к той или иной эпохе "Поисков" не так просто, как представляется на первый взгляд. Так, во время первого посещения Вердюренов Сван узнает о недавних сложностях на похоронах Гамбетты (1882 г.); при описании рокового вечера с Форшвилем рассказывается, что "целый год Сван ходил только к Вердюренам". Иными словами, Сван не мог присутствовать у Вердюренов после 1883 г. Косвенным образом это подтверждает упоминание романа Э. Гонкура "Актриса Фостен", вышедшего в 1882 г., о котором едва ли бы стали говорить у следящих за модой Вердюренов в 1890 гг.; собственно говоря, Пруст заводит о нем речь для правдоподобия пастиша, и не вызывает сомнения, что выбор романа определялся его датировкой. Ниже, однако, речь пойдет об Эльстире, с которым Вердюрены уже рассорились, хотя первым из кланчика должен выбыть Сван (уже расставшись со Сваном, Вердюрены путешествуют с Эльстиром по Средиземноморью). Поэтому нельзя исключать, что Сван, изредка посещавший Вердюренов после женитьбы на Одетте, присутствует на их приеме во времена свиданий повествователя с Жильбертой. Косвенное подтверждение этой версии — упоминание романа Стивенсона и, вероятно, уже погибшего кронпринца Рудольфа. С другой стороны, роман Стивенсона даже не назван, о кронпринце говорится довольно неопределенно, а стол Вердюренов украшен хризантемами (в НС, после упоминания о "крупных хризантемах" в вестибюле дома Одетты: "Свана раздражала мода, державшаяся на них с прошлого года…"). Все эти нестыковки, одним словом, следует признать следствием незавершенности романа: Пруст в очередной раз запутался в хронологии отношений своих героев и Псевдо-Гонкур повествует о райских временах сонаты Вентейля и свиданий на улице Лаперуза.

19 Джеймс Уистлер (1834–1903) — американский художник, был близок к импрессионистам. О неожиданном морфинизме Вердюрена, как и о его книге "Салоны", речь больше нигде не заходит. В черновиках "Поисков" Вердюрен пишет книгу сначала о барбизонцах, затем о Мане. Эжен Фромантен (1820–1876) — художник и писатель, "Мадлен" — героиня его романа "Доменик" (1862); Гонкур намекает, что прототипом к ней послужила будущая г-жа Вердюрен. Книга Фромантена "Старые мастера" (1876) посвящена фламандской живописи; Пруст, как и Вердюрен, оценивал ее невысоко (в отличие от Гонкуров, которые многократно на нее ссылаются). Шарль Блан (1814–1882) — академик, профессор эстетики в Коллеж де Франс. Поль Сен-Виктор (1825–1881) — критик преимущественно театральный, также его перу принадлежат статьи о литературе и живописи. Шарль Огюстен Сент-Бёв (1804–1869) — критик, с его представлениями о литературе Пруст полемизирует в эссе "Против Сент-Бёва" (опуб. 1954), из которого выросли "Поиски"; Пруст, конечно же, не случайно называет его в ряду литераторов третьего плана. Филипп Бурти (1830–1890) — критик, друг Гонкура, персонаж "Дневника".

20 Дворец венецианских послов, несколько раз упоминаемый на страницах "Поисков", выдуман Прустом. Маргелла — каменное, нередко круглое основание, служащее бортом для колодца, фонтана и т. д. Андреа Сансовино (ок. 1467–1529) — флорентийский скульптор, архитектор, работал в Венеции. … о Салюте на картинах Гварди… — массивный собор Санта Мария делла Салюте начат в 1631 г. Валтасаром Лонгеной и освящен в 1687 г. Франческо Гварди (1712–1793) — венецианский художник-ведутист. …улицы дю Бак… — bac ‘паром’. Мирамионки — женская религиозная община конца XVII в., члены которой, однако, не принимали обета — ошибка Псевдо-Гонкура.

21 …что за возлюбовь охватывает меня… — неологизм, обозначающий возвратное явление чувства любви, изобретен настоящим Гонкуром: "Муж обманут женой и хочет ее перелюбить (raimer)", "Дневник", 27.05.1894. …вывеску “Маленького Дюнкерка”… — мелочной парижской лавки на углу улиц Менар и Ришелье. Габриель де Сент-Обен (1724–1780) — французский график и рисовальщик. …к “Устрице и сутягам”… — Лафонтен, IX, 9. Пруст (Гонкур) допускает ошибку: басни Лафонтена в издании "Фермье Женеро" не выходили.

22 Вырадобетский — Ский. Обстоятельства выстрелов "в упор" русской княгини на -оф (Щербатовой) проясняет запись в черновике: "Рудольф, которому она была обручена". Кронпринц Рудольф (1858–1889) — сын и наследник австрийского императора Франца Иосифа I, его загадочное самоубийство с 17-летней баронессой Марией Вечерой было предметом живого интереса прессы и европейских салонов (и уже упоминалось в СДЦ).

23 У вас на западе не признают… — "Дневник", 17.05.1885: "в балтийских странах всякий знакомый с литературой человек, уважающий себя, не ляжет спать… не прочитав страничку “Фостен”". Однако на западе успех Гонкуров был далеко не столь ошеломительным. Ниже об этом: происки Сорбонны. Память покровителя учебных заведений Карла Великого, французский прообраз дня св. Татьяны, празднуется 28 января.

24 Юн Чин — имеется в виду Шицзун (1678–1735, он же Инь Член, Юнчжэн, годы правления 1722–1735), третий император из маньчжурской династии Цин. Графиня Мари Жанна Дюбарри (1743–1793) — последняя фаворитка Людовика xv. В Лусьене, недалеко от Парижа, находился ее замок. …мирты, что признала бы… — "сплетенные мирты и лавры — клеймо и словно девиз всякого предмета", — пишут Гонкуры о посуде Дюбарри (La Du Barry, 1860). Ниже: Жан д’Ор — аббатство, проданное во время Революции родственникам Гонкуров; братья нередко останавливались там на лето. В описании тарелок, ужина, блюд Пруст довольно близко следует тексту гонкуровского "Дома художника".

25 Леовийское — разновидность бордо, г-н Монталиве — старший министр при Луи-Филиппе. Чинхонские тарелки — речь идет о красном китайском фарфоре, использовавшемся для жертвоприношений.

26 Лоренс Томас (1769–1830) — английский художник. …английский парк в благоухании… в бархате… в мятье… — комментаторы отмечают "маниакальное" пристрастие Гонкуров к данной конструкции (серии определений, вводимых предлогом à). Пьер Гутьер (1740–1806) — французский чеканщик, резчик и литейщик, работал над бронзовыми украшениями покоев Дюбарри в Лусьене.

27 …сами видали… — букв.: "в красках вашего воображения". СДЦ: " В Бальбеке я понял, что она [г-жа де Севинье] показывает нам вещи как Эльстир — в том порядке, в котором мы их воспринимаем, вместо того, чтобы заведомо объяснять их через причину". Ниже: Софи Волан — приятельница и корреспондентка Дени Дидро (1713–1784). …меня опять заставив вспоминать… — "исповедует… заставив".

28 В баварском Нимфенбурге расположен завод, где с середины XVIII в. выпускают фарфор.

29 Анри Фантен-Латур (1836–1904) — академический художник, "мастер цветов".

30 Люксембургский — находившийся в Люксембургском дворце музей, преобразованный в 1939 г. в Национальный музей современного искусства. Мысль нарисовать Котара во фраке… изобразить женщину не разряженной, но застигнутой в интиме… По мнению комментаторов, прототипом семейного портрета Котаров, не раз упоминаемого на страницах "Поисков", послужил портрет мадам Шарпантье с детьми О. Ренуара (1876–78, мужская фигура во фраке там, впрочем, отсутствует, женская не причесывается, а одна из девочек в действительности оказывается сыном Шарпантье, хотя и одетым в дымчатое платье; см. тж. прим. 35), который ниже будет назван Прустом "образцом элегантности нашей эпохи". Тем не менее, Эльстир остается собирательным образом. Причесывающиеся женщины — фигурантки работ и Ренуара, и Дега, причем последний в шутку называл серию своих картин и пастелей "Сюитой обнаженных женщин — купающихся, моющихся, обсыхающих, вытирающихся, причесывающихся или дающих себя причесывать".

31 Нечто подобное уже сочинено Робертом Луисом Стивенсоном (1850–1894) — роман "Странная история доктора Джекиля и мистера Хайда" (1886, фр. пер. 1890).

32 Г-жа де Босержан — выдуманная Прустом мемуаристка, двойник г-жи де Севинье XIX в. Бабушка повествователя говорит о Базене в НС: "Ее восхитил ответ жилетника: “Севинье не сказала бы лучше”, — сообщила она маме; зато о племяннике г-жи де Вильпаризи, которого она у нее встретила, она сказала: “Ах, доченька, до чего же он зауряден”". …светилом в небесах! — Гюго, "Созерцания", III, XI, последняя строка стихотворения " ? ", пер. Э. Линецкой.

33 …"господин Тиш"… — в НС его прозвище "Биш" (кроме того, в рукописях ОВ Чарли Морель еще зовется Бобби Сантуа); в СДЦ сам Эльстир признается повествователю в том, что именно он был завсегдатаем Вердюренов и носил это прозвище. "Кузина Бетта" (1846), "Турский священник" (1832) — романы Бальзака.

34 Одно из самых прелестных стихотворений Сент-Бёва — "Фонтан Буало". Анна де Ноайль (1876–1933) — писательница и аристократка, прототип герцогини де Германт. Комментаторы отмечают, что оценки творчества де Ноайль, данные Прустом в статьях и письмах, "резко контрастируют" с ее реальным значением во французской литературе. Ниже: эта прослойка (l’entre-deux — то есть те, кто занимает срединное положение между гениальными Вентейлями и посредственными герцогами де Германтами) — речь опять идет о Вердюренах.

35 Жорж Шарпантье (1846–1905) — издатель "прогрессивной литературы", в том числе натуралистов, его супруга Маргарита-Луиза, ур. Лемонье (1848–1904), хозяйка одного из самых известных салонов эпохи, покровительствовала импрессионистам. Пруст посещал этот салон в 1898 г. во время процесса Золя, близкого друга семьи Шарпантье, там же он мог видеть работу Ренуара "Портрет госпожи Шарпантье с детьми" (1876–78, с 1907 г. в нью-йоркском Метрополитен-музее, см. тж. прим. 30); торжественный шлейф ее бархата и кружев (в контексте — г-жи Котар), безусловно, оттуда. Ренуар был обязан этой работе признанием (причем сам художник был склонен объяснять свой первый успех в Салонах, где ему так долго не везло, не столько "элегантностью" своей живописи, сколько известностью г-жи Шарпантье). Пьер-Огюст Ко (1837–1883) — французский художник, в 1916 г. Пруст пренебрежительно отозвался о его творчестве в письме Монтескью. Напротив, Пруст был восхищен портретом графини Эмери де Ларошфуко кисти Шарля-Жосуа Шаплена (1825–1891); правда, по мнению комментаторов, этот восторг был внушен более моделью, чем работой художника. … поэзию элегантного дома… в салоне издателя Шарпантье кисти Ренуара… — здесь: в буржуазном салоне Шарпантье в противоположность аристократическим гостиным Саган и Ларошфуко — выдуманной Прустом великосветской дамы и модели Шаплена. Ниже: старомодный шаблон грации — НС: "Так как публике известен только тот шарм, та грация, те формы природы, которые были почерпнуты ею в шаблонах постепенно усвоенного искусства (les poncifs d’un art lentement assimilé), а оригинальный художник начинает с того, что отказывается от этих шаблонов…"

36 Директория — французское революционное правительство, действовавшее до государственного переворота 18 брюмера (11.1795–11.1799). Времени были присущи экстравагантные моды, свобода нравов и излишества досуга.

37 Г-жа Тереза Тальен (1773–1835) — жена (1794–1801 гг.) Жана Ламбера Тальена, одного из руководителей термидорианской реакции. Ниже названа прекрасной королевой Парижа: одно время ее салон был центром политической жизни, а сама Тальен — законодательницей парижских мод (именно она положила начало новогреческому стилю). Франсуа Жозеф Тальма (1763–1826) — французский трагический актер. ...пояска 75"… — см. прим. 103. Виктория (1819–1901) — королева английская с 1837 г. Антонио Пуччо, прозванный Пизанелло (1395–1455), — художник и медальер. По мнению комментаторов, Пруст вспоминает луврский "Портрет княжны [из дома д’Эсте]", однако очевидно, что речь идет о медалях. Пруст мог видеть, в частности, два луврских медальона с изображением Чечилии Гонзага, свадебную медаль Лионелло д’Эсте (1444, Лувр), медаль с изображением Иоанна VIII Палеолога (1438, копия в Лувре) и т. д. Ниже: …соединенные силы Европы осадили территорию свободы". — Фраза из "Описания живописных работ, представленных в Луврском салоне художниками единого сообщества искусств, от 10 августа 1793 г., 2-го года Французской республики, единой и неделимой". Пруст цитирует по Гонкурам.

38 Ср. "Парижские моды" (Les Élégances parisiennes, n° 7, octobre 1916): "Когда придет победа, мы хотим быть прекрасны!"; там же (n° 10, janvier 1916): "Женщины и пуалю выстоят! Мы хотим быть обворожительны, чтобы улыбаться отпускникам!".

39 Бонтан вместе с социалистами требовал пересмотра дела Дрейфуса и подвергался критике в антидрейфусарской "Эко де Пари". Позднее, в 1913 г., он вместе с представителями военного ведомства (поголовно антидрейфусарами) добивался принятия "закона трех лет", в соответствии с которым срок военной службы, сокращенный ранее, был увеличен с двух до трех лет. Этот закон был принят вопреки ожесточенному сопротивлению социалистов. Впрочем, во время войны бывшие ревизионисты и социалисты тоже изменили своим убеждениям, в период "Дела" — подчеркнуто пацифистским, и теперь исповедовали милитаристские идеалы антидрейфусаров. Терпимость религиозная "предполагает снисхождение в тех пунктах, которые не представляются существенными" ("Словарь Французской Академии", 1935).
12-летнее дело Альфреда Дрейфуса (1859–1935) раскололо французскую нацию и всколыхнуло всю Европу (Мандельштам: "мужчины были исключительно поглощены делом Дрейфуса, денно и нощно"). Капитан французской армии Дрейфус был обвинен в продаже военных секретов немцам, признан виновным и осужден на пожизненную каторгу в 1894 г. Осуждение Дрейфуса, выходца из богатой еврейской семьи, основывалось на недостаточных уликах; после обнародования свидетельств о его невиновности с требованием пересмотра "Дела" выступили журналист Ж. Рейнах, политик Ж. Клемансо, писатели Э. Золя, А. Франс, М. Пруст и др. (ревизионисты). Противники пересмотра Дела (антиревизионисты) видели в возможном освобождении Дрейфуса попытку дискредитировать французскую армию, подорвать ее моральный дух (официально французская армия признала невиновность Дрейфуса лишь в 1995 г.). "Борьба по поводу Дрейфуса велась не из-за него лично. Его сторонники боролись против привилегированного положения армии, против военных судов, за гласность судопроизводства, против антисемитизма" ("Энциклопедический словарь Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона"). Дело было пересмотрено лишь в 1899 г.; Дрейфус снова был признан виновным, однако тотчас помилован. Только в 1906 г. гражданский апелляционный суд снял с капитана все обвинения.

40 …ветерок, исполненный запаха резеды… — "Замогильные записки" виконта Франсуа Рене де Шатобриана (1768–1848), кн. III, гл. 1 и кн. VI, гл. 5. Шатобриан пишет об аромате не резеды, но гелиотропа; ниже Пруст процитирует этот фрагмент правильно. …чем-то… этот предмет… им… (quelque chose… qui… il…) — речь идет о вневременных реминисценциях, эта тема получит развитие ниже. …бесконечно выше. — не самих событий, имеется в виду, но вдохновленных ими страниц Шатобриана. Ниже: санкюлоты, шуаны, синие — политические и социальные силы времен Французской революции (Пруст возвращается к метафоре Директории).

41 Гогенцоллерны — бранденбургские курфюрсты в 1415–1701 гг., прусские короли в 1701–1918 гг., германские императоры в 1871–1918 гг. Вильгельм II Гогенцоллерн (1859–1941) — германский император и прусский король с 1888 по 1918 гг. Ниже: …"упертые" (jusqu’au-boutistes)… — то есть ‘идущие до конца’; выражение впервые было употреблено в 1917 г., используется во французской прессе по сию пору. Г-н д’Осонвиль (1843–1924) — правнук г-жи де Сталь. В "партию герцогов" входили все академики-аристократы.

42 Леви-Мирпуа — старинная французская аристократическая фамилия, история которой начинается в XII в. (именно в ее генеалогическом древе Пруст нашел фамилию де Шарлю), зд.: представители именитой семьи, играющей очень важную роль в политике. СВГ — "Ставка Верховного Главнокомандующего" (Grand Quartier Général) — орган генерального командования французских армий, в который входили генералы Ж. Ж. Жоффр, Р. Нивель, А. Петен. "Тино" — Константин I (1868–1923; коронованный, однако, под именем Константина XII, что было призвано символизировать преемственность истории Византии, последним императором которой был Константин XI Палеолог), родственник Вильгельма II и германофил, по причине чего в Первую Мировую войну Греция, хотя и находясь в союзе с Сербией, долго не могла встать ни на одну из сторон, см. тж. прим. 88. "Фонфонс" — Альфонс XIII (1886–1941), король Испании из династии Бурбонов.

43 Гастон Галифе (1830–1909) — французский генерал, помимо особого фасона брюк, введенного им для кавалеристов, прославившийся жесткими действиями при подавлении Парижской Коммуны 1871 г.; он исполнял обязанности военного министра (1899–1900) в правительстве, выступавшем за пересмотр дела Дрейфуса, и потому был объектом критики не только слева, но и справа.

44 "В пролете" — имеется в виду Октав, персонаж СДЦ: "С видом равнодушным и бесстрастным, что в его понимании представляло высшую степень благовоспитанности, он поздоровался с Альбертиной. “Вы с гольфа, Октав? — спросила она его. — Ну что, вы в форме?” “Что вы, просто кошмар, я в пролете (je suis dans les choux)”, — ответил он. “А Андре была?” “Да, у нее семьдесят семь”. “Ну, это рекорд”. “Я вчера сделал восемьдесят два”. Он был сыном очень богатого промышленника, который должен был сыграть довольно важную роль в организации предстоящей Всемирной выставки. Меня поражало, до какой степени у этого молодого человека и других не столь многочисленных юношей, приятельствовавших с девушками, знание всего, что касалось одежды, манеры ее носить, сигар, английского алкоголя, лошадей, которым он владел, входя в мельчайшие детали, с той горделивой непогрешимостью, что была близка немногословной скромности ученого, развилось само по себе, не сочетаясь с какой-либо интеллектуальной культурой. <…> И так как полная бездеятельность приводит к тому же эффекту, что и непосильная работа, как в области морали, так в жизни тела и мускулов, неизменное интеллектуальное ничтожество, обитавшее за задумчивым челом Октава, в конце концов, несмотря на его холодный вид, пробудило в нем бездейственный зуд мысли, что мешал ему спать по ночам, словно переутомленному метафизику".
В "Пленнице" и ИА Октав неожиданно является в новом качестве — как талантливый сочинитель скетчей и поклонник Альбертины, ищущий знакомства с повествователем. После смерти Альбертины он женится на Андре. Прототипом второй ипостаси Октава послужил Ж. Кокто; Пруст, конечно же, не имел его в виду, когда писал СДЦ, и комментаторы ставят под сомнение единство двух персонажей.

45 Мелькиор маркиз де Полиньяк (1880–1950) — меценат и горячий поклонник новых веяний в искусствах. Лев Самуилович Бакст (1866–1924) — художник, график, член "Мира искусства", в числе прочих парижских балетов оформлял "Шехеразаду" Римского-Корсакова (1910), "Мученичество св. Себастьяна" (1911) и "Прелюдию к послеполуденному отдыху фавна" (1912) Дебюсси. Гильом Дюбуф (1853–1909) — художник и декоратор, оформлял Елисейский дворец, Сорбонну и "Комеди Франсез". "Мюнхенский" модерн — стиль архитектуры и мебели, пользовавшийся большим успехом в Германии (реакция на греко-римские реминисценции эпохи "безумного короля" Людвига II Баварского). Белые квартиры — с белыми стенами, согласно моде тех лет; нижебудут упомянуты ромбовидные стены ослепительной белизны в новом отеле Вердюренов. О Жюльетте в других местах "Поисков" речь не заходила.

46 Зазернили — то есть цензура не пропустила текст. Командовать войсковыми операциями около Лиможа Ж. Жоффр отправлял тех генералов, чьи способности казались ему посредственными, отсюда этот неологизм: лиможнуть.

47 …лишенные поступлений… — В начале войны постановлением правительства были приостановлены все выплаты по кредитам и аренде земель. Ниже: Мажестик — парижский отель.

48 На бульваре Османа, в доме 102, Пруст поселился в 1906 г.

49 НС: "Справа за хлебами прорезывались две сельские колоколенки Святого-Андрея-В-Полях — заостренные, шелушащиеся, с чешуйками черепицы, гильошированные, желтенькие и шероховатые, как два колоска. <…> До чего же то была французская церковь! Над дверью святые, рыцари-короли с лилиями в руках, сцены свадеб и похорон были представлены так, как их вообразила бы Франсуаза. <…> Чувствовалось, что понятие средневекового художника и средневековой крестьянки (дожившей до XIX века) о древней или христианской истории, отмеченное неточностью и простодушием, было усвоено ими не из книг, но из традиции древней и прямой, непрерывной, переданной из уст в уста, искаженной, неузнаваемой, и живой".

50 Канкан — прозвище г-на Камбремера (маркиза Говожо в переводах Н. М. Любимова).

51 Эдуард VII (1841–1910) — король Великобритании. Во время войны здоровье Вильгельма II (умершего в 1941 г. 82-х лет от роду) было предметом особой заботы французской прессы. 11 декабря 1914 г. газета "Эко де Пари", в частности, сообщала, что германский император, к немалой озабоченности своих подданных, страдает тяжелой формой пневмонии, отягченной нервным истощением. Ниже: …"заграница растет"… — имеются в виду испанские акции. Пруст был хорошо осведомлен о положении дел на бирже; от принадлежащих ему испанских ценных бумаг он избавился в мае 1916 г.

52 Карусель — праздничное кавалерийское состязание, заменившее средневековый турнир (Ушаков).

53 В битве на Марне (05–12.09.1914) войска союзников под командованием генерала Ж. Жоффра остановили наступление немцев на Париж.

54 Хельмут Карл Мольтке (старший) (1800–1891) — герой войны 1871 г. и начальник германского генштаба в 1871–1888 гг.; он предугадывал франко-российский альянс и рекомендовал, в отношении Франции, затягивание боевых действий.

55 Директор бальбекского Гранд-Отеля — "космополит", "уроженец Монако", употреблявший "выражения неправильные, но казавшиеся ему изысканными" (СДЦ). Десант японцев и казаков: на стороне Франции воевала не только Россия, но и Япония. Ниже: общественные власти "пролиняли" в Бордо 2-го сентября 1914 г., когда позиции немцев позволяли им, в случае успеха, через несколько часов взять Париж, президент Франции и правительство были эвакуированы в Бордо; они вернулись во французскую столицу только в декабре. Ниже: …помощь в прояснении вопроса. — О мимолетном романе лифтера и Сен-Лу повествователю рассказал Эме в ИА.

56 Де Шарлю выражал сомнение в гомосексуальности "богатого молодого человека" в разговоре с повествователем и Бришо на страницах "Пленницы"; приглашение от товарища богача повествователь получил в СДЦ. Ниже: …племянника?" — эти слова произносит Сен-Лу. Сен-Жозеф — выдуманный Прустом генерал.

57 Раймон Пуанкаре (1860–1934) — президент Франции в 1913–1920 гг. Граф Клод-Филибер Бартело де Ранбуто (1781–1869), занимавший множество видных общественных постов в первой половине XIX в., положил начало перестройке Парижа; кроме того, именно ему приписывается инициатива устройства кабинок (их особенностью было то, что они скрывали человека лишь по плечи). Ниже: Жозеф Жак Сезер Жоффр (1852–1931) — маршал, в 1911–1914 гг. — начальник Генерального штаба, главнокомандующий французской армии с 1914 по 1916 гг.

58 Tauben ("голуби") — немецкий авиационный отряд, бомбивший Париж.

59 Бригадный генерал Ив Мари Шарль Жеслен де Бургонь (1847–1910), генерал Оскар де Негрие (1839–1913), генерал Поль Мари Сезар Жеральд По (1848–1932), маршал Фердинанд Фош (1851–1929), генерал Эдуард де Кастельно (1851–1944), маршал Анри Филипп Петен (1856–1951, лишен звания в 1945 г.) — практики и теоретики военного искусства. Ниже: пуалю — рядовые французской армии (букв.: ‘косматые’ или ‘небритые’), участвовавшие в войне 1914–18 гг.; "ребята без холода в глазах" (Le Petit Robert).

60 Аристид Майоль (1861–1944) — французский скульптор. Ромен Роллан в серии статей, напечатанных в женевской газете в начале войны, говорил о том, что всем сердцем желая французской победы, он сохраняет, тем не менее, уважение к немецкой культуре, в частности к Гете; отдельные французские журналисты сочли эти слова предательством. Полковник дю Пати де Клам (1853–1916) одним из первых обвинил Дрейфуса в шпионаже. Пьер Кийар (1864–1912) — журналист и дрейфусар, в мистерии "Девушка с отрезанными руками" (1886, пост. 1891) обрисовал конфликт Целомудрия и Инстинкта. "Этот возвышенный Siegfried" — с критикой искусства Вагнера в начале войны, на волне антигерманской истерии, на страницах "Эко де Пари" выступил композитор Камиль Сен-Санс.

61 Вальми — французское селение, возле которого в 1792 г. французская армия разбила австро-прусскую и роялистскую. Знатоки вымышленной прустовской географии (см. A. Ferré, Géographie de Marcel Proust) утверждают, что в этом фрагменте Пруст "переместил" Комбре в зону боевых действий; "битва за Мезеглиз" своими особенностями (продолжительность, потери) напоминает одно из самых важных сражений Первой мировой войны — Верденскую операцию (1916 г.), пишут Ж. Робише и Брайен Г. Роджерс.

62 Die Wacht am Rhein — название патриотического стихотворения Макса Шнекенбургера, написанного в 1840 г. и положенного на музыку Карлом Вильгельмом в 1854 г.; эта песня во время франко-германской войны 1870-71 гг. была популярна в прусской армии. Ниже: "Полет валькирий" — тема из оперы Р. Вагнера "Валькирия" (1857, пост. 1870).

63 Франсуа Феррари — светский хроникер "Фигаро". Нужно отметить, что Пруст также публиковал в "Фигаро" светскую хронику. Ниже: В ресторане отеля Риц Пруст встречался с друзьями после 1917 г. "Дом свободной торговли" — водевиль Фейдо (пост. 1894), персонажи участвуют в целом ряде ночных приключений. Жан Батист Проспер Брессан (1815–1886) и Луи Арзень Делоне (1826–1903) — актеры, последний — социетарий Комеди-Франсез.

64 Пауль фон Гинденбург (1847–1934) — генерал-фельдмаршал (1914), с августа 1916 г. начальник германского генштаба. Генерал Шарль Манжен (1866–1925) был сторонником использования африканских соединений во французской армии. …черногорить… — в 1915 г. англо-французские войска высадились в Салониках, однако к решительным действиям не приступили, и в 1916 г. Черногория была оккупирована Австрией. Соединенные Штаты помогли, объявив Германии войну 6 апреля 1917 г. Чтобы вывести Италию из Тройственного союза и вовлечь в войну на стороне союзников, ей были обещаны отдельные территории Австро-Венгрии; 23 января 1915 г. Италия объявила Австро-Венгрии войну. На Венском Конгрессе (09.1814–06.1815), собравшем глав и представителей почти всех европейских государств, Шарль Морис Талейран (1754–1838), французский дипломат, представлял Францию в качестве министра Людовика XVIII. Папа (Бенедикт XV) в первые месяцы войны был сторонником "центральных империй" (чему способствовал австрийский католицизм). Артур Мейер (1846–1924) — журналист и издатель. Согласно поговорке, можно "молчать как карп", он же недотепа, глотать же карпов значит проглатывать пилюлю; скатов же Сен-Лу приплел исключительно для красного словца: слово рифмуется с "карпами" (carpes — escarpes). Де Шарлю, верный памяти графа де Шамбор (1820–1883), последнего представителя старшей ветви Бурбонов, поддерживал отношения с графиней де Моле и Артуром Мейером, в монархической ипостаси последнего; бывает и говядина по-шамборски, пишет Дюма. Из ненависти к триколору, то есть к республиканской Франции, он готов примкнуть к тряпке "Красного колпака" (так называлась, в память о фригийском колпаке революционеров 1789 г., антимилитаристская французская газета, которую обвиняли в измене). А под белым стягом (флаг Бурбонов) он шествовал бы в качестве монархиста. Робише и Роджерс пишут о некоторой общей абсурдности предложений и аналогий Сен-Лу (явственной и сегодня, в частности, на примере проекта христианизации Турции — в 1916 г., впрочем, греки еще не были изгнаны из Анатолии).

65 "Балкон" из "Цветов зла" Бодлера. Перевод К. Бальмонта.

66 Арколь — деревня близ Венеции, около которой Наполеон разбил австрийцев в 1796 г. Экмюль — еще одна победа Наполеона над австрийцами, в 1809 г.

67 Далее в тексте романа следует абзац, который по смыслу повторяет предыдущий. В различных изданиях приводятся либо оба вместе, либо один из них.

Я спросил Сен-Лу, подтвердила ли эта война то, что он говорил мне во времена наших донсьерских бесед о сражениях прошлого. Я напомнил ему его слова, о которых он уже забыл, — например о том, что в будущем генералы повторят ход развития баталий прошлого. "Военные хитрости, — сказал я ему, — практически невозможны в операциях, подготовленных загодя с применением артиллерии. И то, что ты сейчас говорил об авиационной разведке, а этого ты, очевидно, не мог предвидеть, препятствует использованию наполеоновской тактики". — "Как же ты ошибаешься! — воскликнул он. — Эта война, конечно, отличается от других и сама по себе состоит из цепи последовательных войн, каждая из которых отлична в чем-то от предыдущих. Мы усваиваем новый вражеский прием, чтобы себя от него обезопасить, а противник снова берется за новации. Но подобным образом дело обстоит во всех искусствах, и то, что было создано прекрасным, останется прекрасным навечно, и, как и в любой другой области человеческой деятельности, приемы, проверенные опытом, всегда будут пользоваться успехом. Не далее чем вчера была напечатана статья одного из самых толковых военных обозревателей Франции: “Чтобы освободить восточную Пруссию, немцы начали операцию с мощной отвлекающей атаки далеко на юге, около Варшавы, пожертвовав десятью тысячами солдат для обмана противника. Когда в начале 1915 г., чтобы вывести из-под угрозы Венгрию, готовилась наступательная группировка кронпринца Евгения, они распустили слух, будто эти силы будут задействованы в операции против Сербии. Подобным образом, например в 1800 г., армия, которая должна была выступить против Италии, обычно упоминалась в качестве резервной и, как говорили, предназначалась не для перехода через Альпы, а для поддержки армий, сражающихся на севере. Уловка Гинденбурга, атаковавшего Варшаву, чтобы замаскировать свое наступление на Мазурском Поозерье, соответствует наполеоновскому плану 1812 г.”. Как видишь, г-н Биду слово в слово повторяет то, что я говорил раньше. И поскольку война не кончена, эти уловки будут повторяться постоянно; предугадывать действия армий практически невозможно, ибо то, что однажды сработало, оказалось целесообразным и, следовательно, приведет к успеху в будущем". И действительно, когда после этого разговора с Сен-Лу прошло много времени, и внимание союзников было приковано к Петрограду, столице, на которую, как ожидалось, немцы начнут наступление, они готовили мощную группировку, чтобы выступить против Италии. Сен-Лу привел мне целый ряд других примеров военных "стилизаций", или, если считать войну не искусством, но наукой, примеров применения постоянных законов. "Не знаю, можно ли назвать военное искусство наукой, здесь крылось бы противоречие, — добавил Сен-Лу. — Но если есть военная наука, то мнения ученых расходятся, они спорят и препираются между собой. Это многообразие — отчасти временное явление. То есть оно свидетельствует не о заблуждениях, но о развитии истины. Обрати внимание, как во время этой войны менялась точка зрения на возможность прорыва. Поначалу все верили в возможность прорыва, затем пришли к доктрине неуязвимости фронтов, затем к положению, согласно которому прорыв возможен, но опасен, что ни в коем случае нельзя производить передвижений вперед, не уничтожив предварительно цель (один радикальный журналист даже заявлял, что обратное утверждение есть самая большая глупость, какую только можно вообразить). Затем напротив все приходят к выводу, что возможно продвижение с весьма слабой артиллерийской подготовкой. А в итоге все сходятся на том, что необходимо пересмотреть доктрину неуязвимости фронтов в войне 1870 г., что для настоящей войны эта концепция ошибочна, а следовательно ее истинность имеет относительный характер. Ошибочна в этой войне из-за того, что войск стало больше, техника стала лучше (см. статью Биду от 2-го июля 1918 г.), хотя поначалу эти положения внушали мысль, что война долго не продлится, затем — что она будет весьма долгой. В конечном же счете они вынудили нас поверить в возможность решительных побед. В пример Биду приводит действия союзников на Сомме и немцев под Парижем. Когда немцы наступали, то говорили так: местности и города не имеют значения, надо сокрушить боевую мощь противника. Затем, в свою очередь, немцы перенимают эту теорию в 1918 г., и тогда Биду неожиданно утверждает (2-го июля 1918 г.), что взятие некоторых жизненно важных пунктов предопределяет победу. Он, впрочем, нередко этим грешит: подобным образом он утверждал, что если Россию запрут у моря, она будет разбита, и что окруженной армии, как в своего рода тюремном заключении, уготована гибель".

Анри Биду (1873–1943) — военный обозреватель и журналист. Отметим, что собеседники встретились в 1916 г., за несколько дней до смерти Сен-Лу.

68 Гота — немецкие самолеты Gotha, превосходившие в скорости истребители союзников. Первый их рейд был совершен, однако, только в январе 1918 г. Время же впервые "перевели" летом 1916 г. Ниже: хватает безумия для своих революций — непереводимая игра слов: вращение (révolution) земли / собственные революции (leurs révolutions).

69 Витторе Карпаччо (ок. 1455–ок. 1526) — венецианский художник.

70 Инвертиты (ниже тж. инверсия) — зд.: гомосексуалисты, извращенцы.

71 Смерть де Моле, оскорбленной газетными заметками Мореля, в которые де Шарлю вставлял отрывки из ее писем, описана в "Пленнице"; впрочем, Пруст забыл об этом сразу же: де Моле "воскресает" страницей ниже. Ниже: Durchlaucht (нем.) — светлость; этим титулом имели право именоваться германские курфюрсты и князья.

72 Поль Дешанель (1856–1922) — президент Франции с февраля по сентябрь 1920 г.

73 Аллеманда — популярный при французском дворе с XVI в. танец, которому во Франции приписывали немецкое происхождение, о чем свидетельствует его название (‘германская’); несколько "аллеманд" есть у Бетховена. Анастасия — в 1914–1918 гг. условное обозначение цензуры во французской прессе. Ниже: об особой манере речи, присущей Берготу, рассказывается в СДЦ.

74 "Остров Мечты" — спектакль "Опера Комик", автор которого, Рейнальдо Ханн, был близким другом Пруста. Дети Марии — католический приют для девочек. Ниже: Котар умер… — в романе "Пленница" Пруст уже похоронил Котара, а затем его "воскресил"; через несколько страниц он оживет опять.

75 Художник "галантных празднеств" — не в последнюю очередь Ватто; Мулен де ла Галетт — открытое кафе на Монмантре, увековеченное Ренуаром в картине "Бал в Мулен де ла Галетт" (1876). "Это подлинно народный веселый бал под открытым небом — в монмартрском “Мулен де ла Галетт”, тогда только что открывшемся, собиралась молодежь из рабочих семей, студенты, продавщицы. Ренуару очень нравилась атмосфера, которая там царила, — “свобода обращения, которая никогда не переходит в распутство, и непосредственность, никогда не граничащая с вульгарностью!” (слова художника, записанные его сыном)". Н. А. Дмитриева, "Краткая история искусств", вып. III, М. 1993.

76 Фердинанд I Кобургский (1861–1948) — царь Болгарии (1908–1918).

77 …хотя и приостановленная… — "кровавым барьером" из следующего абзаца. Люди, не задумывающиеся о возможности отмены этиолирующего (затеняющего) воздействия — это упомянутый выше, прежде Вердюренов, г-н де Шарлю, а уповающие на мнимую незыблемость солнца — упомянутые за де Шарлю Вердюрены. …деление инфузорий… — имеется в виду размножение инфузорий из предыдущего абзаца; к сожалению, естественно-научную подоплеку этого высказывания французские комментаторы обходят стороной. Философский подтекст — "бездна Паскаля" (см. прим. 7). Ниже: "Лузитания" — британское гражданское судно, следовавшее из Нью-Йорка в Ливерпуль, на борту которого находилось около 2 тыс. человек; было торпедировано немецкой подлодкой у берегов Ирландии 7 мая 1915 г. В конечном счете этот эпизод способствовал вступлению США в войну.

78 "Промывание мозгов" (bourrage de crâne, ‘набивка черепа’) — зд.: пропаганда. "Берта" — "Grosse Bertha", дальнобойная пушка Круппа, названная в честь его дочери; немцы обстреливали Париж с марта 1918 г. с расстояния 100 км.

79 Такого де Шарлю повествователь открыл для себя в СГ.

80 …немцы не проявили. — подтекст этого абзаца не совсем ясен. Ниже: …обязан своему "шарлизму" — т. е. гомосексуальному пороку.

81 Генерал Буадеффр — начальник генерального штаба, который дал ход делу Дрейфуса. Полковник дю Пати де Клам — см. прим. 60. Полковник Юбер Жозеф Анри (1846–1898) — одна из ключевых фигур дела Дрейфуса. Фальсифицировал новые доказательства вины Дрейфуса, был уличен, в тюрьме покончил с собой. Карл Шпиттелер (1845–1924) — швейцарский немецкоязычный писатель. Ноб. пр. 1919.

82 Вокуа — место постоянных боев с 1914 по 1918 гг. в 25 км от Вердена; потери в ходе Верденской операции 1916 г. с обеих сторон составили около миллиона человек. …kolossal только через k… — слово colossal на немецкий лад: французская ирония над немецкой мегаломанией. …вы не встречали Мореля? — ниже барон опять "неожиданно" вспомнит о Мореле, и автор укажет, что до этого речь о Мореле не заходила.

83 …эти фигуры речи… — СДЦ, пер. Н. М. Любимова: "…Норпуа вполне мог бы ограничиться фразами, которые он, выбрав для них наиболее подходящее место, вставлял в свои статьи: “Сент-Джеймский кабинет один из первых зачуял опасность”, или: “Крайне обеспокоенный Певческий мост тревожным взглядом следил за эгоистической, но ловкой политикой двуглавой монархии”, или: “Монтечиторио забил тревогу”, или, наконец: “…двойная игра, которую постоянно ведет Бельплац”. По этим выражениям читатель непосвященный сразу узнавал и приветствовал старого дипломата. <…> А некоторые даже подумали, что ему место во Французской Академии, когда, стремясь доказать, что мы можем прийти к соглашению с Англией через укрепление союза с Россией, он решительно заявил в печати: “Пусть знают на Орсейской набережной, пусть теперь же восполнят пробел во всех учебниках географии, пусть с треском проваливают всякого, кто претендует на степень бакалавра, если он не скажет: Все дороги ведут в Рим, но кто едет из Парижа в Лондон, тому не миновать Петербурга”". …оплакать довелось! — ироническая перифраза стиха Гюго. …“германо-туранцы”… — зд.: дикие люди, носители неведомых языков.

84 Жозеф Кайо (1863–1944), занимавший пост министра финансов и премьер-министра, был сторонником мирного договора с Германией, в 1918 г. был арестован и впоследствии осужден за переписку с вражескими подданными. Джованни Джолитти (1842–1928) неоднократно занимал пост премьер-министра Италии, выступал против союза с Англией и Францией. …постановления, способные ущемить интересы Франции… — речь идет о послевоенных разногласиях в стане победителей по вопросам выплаты репараций, конституции Рейнской демилитаризованной зоны и т. д.

85 Двуглавая монархия — Австро-Венгрия. Мазурское Поозёрье — местность в Восточной Пруссии, в которой российские войска в 1914 г. потерпели поражение. Нейтралистские выборы — имеются в виду выборы в греческий парламент, прошедшие весной 1916 г., которые Венизелос (см. прим. 88) проиграл.

86 Италия была участницей Тройственного союза (с Германией и Австрией) с 1882 г.; после долгой внутренней политической борьбы объявила войну Германии в 1916 г. (три года — преувеличение со стороны де Шарлю), почти одновременно с Румынией, связанной с Германией экономическими обязательствами, и объявившей войну Австрии. Греция, как и Россия, была связана договором о взаимопомощи с Сербией, заключенным после войны с Болгарией (2-я балканская война). Ниже: …этого дела… — дела Дрейфуса.

87 Выскочка Гогенцоллерн — Габсбурги правили в Австрии с 1282 г., были императорами Священной Римской империи, а также королями Испании, тогда как Гогенцоллерны впервые стали королями только в 1701 г.

88 Элефтериос Венизелос (1864–1936) — греческий политик, неоднократно занимавший пост премьер-министра, настаивал на соблюдении договора о взаимопомощи, заключенного с Сербией по окончании 2-й балканской войны; государствами-"гарантами" этих договоров были союзники по Антанте; в 1915 г. они выражали протест Константину I (см. прим. 42) в связи с тем, что тот дважды, после убедительных побед Венизелоса, распускал Палаты. См. тж. прим. 86. В 1917 г. (барон пророчествует) союзники вынудят Константина I передать власть сыну Александру, Венизелос же будет исполнять обязанности премьер-министра. В 1920 г., впрочем, после смерти Александра и проигрыша Венизелоса на выборах, Константин I вернется в Грецию, чтобы в 1922 г., после ряда драматических неудач (в частности — окончательной потери Малой Азии), отречься от престола навсегда. Болгария встала на сторону "центральных империй" (Австрии и Германии) в октябре 1915 г. Царю Болгарии в 1918 г. это будет стоить трона. О его гомосексуальности ранее рассказывала герцогиня де Германт ("У Германтов"). Ниже: диадох (‘преемник’) — зд.: наследник престола. Принцесса Христиана — Ж. Робише и Б. Роджерс полагают, что речь идет об Александрине, жене принца Христиана Датского. Император Николай — Романов.

89 НС: "Кроме того, он [Сван] принадлежал к той категории умных людей, которые живут в праздности и изыскивают утешение и, быть может, оправдание в мысли, что их праздность дает уму объекты, столь же достойные интереса, как искусство или наука, что в “Жизни” больше интересных и романтических ситуаций, чем во всех романах". Ниже: орден св. Иоанна Иерусалимского был основан в Палестине в 1058 г.

90 Институт — Французский Институт. Кювье — скорее всего, Бришо процитировал Жоржа Кювье (1769–1832), зоолога. Ниже: Le Temps — вечерняя газета Третьей республики. Жюль Мишле (1798–1874) — французский историк. Ломака — прозвище Бришо времен Распельера.

91 Habent sua fata libelli — у книг своя судьба (лат.). Эмиль Комб (1835–1921) — премьер с 1902 по 1905 гг., проводил антиклерикальную политику, к его книге Une campagne laïque написал предисловие Анатоль Франс. …“я” всегда отвратительно — Паскаль, "Мысли" (1671, 270; Gallimard 1977, fr. 509). Уже не скрыть правду… — образцом для этого пастиша послужили статьи Рейнаха (см. прим. 152) в "Фигаро". Ниже: Карл фон Клаузевиц (1780–1831) и Антуан Анри (Генрих Вениаминович) Жомини (1779–1869) — теоретики военного искусства. Аполлоний Тианский (1 в. н. э.) — неопифагореец, маг, чудотворец.

92 Анри Дидо (1840–1900) — доминиканский проповедник. Бульонные Дюваля — рестораны быстрого обслуживания. Кларисса — Пруст написал предисловие к книге Поля Морана (1888–1976) Tendres Stocks в 1921 г., в эту же книгу входила и новелла Кларисса, или Дружба. В произведениях Морана нет упоминания об этом анекдоте, действительно приключившемся с Августом II Сильным (1670–1733, он же Фридрих Август I), королем польским и курфюрстом саксонским; вероятно, Пруст ссылается на устный рассказ писателя. Ниже: огромные ливрейные лакеи — см. "У Германтов".

93 …за последние четыре года… — встреча повествователя и барона произошла в 1916 г.; отметим, что число подобных нестыковок слишком велико, чтобы оговаривать их каждый раз. Морис Баррес (1862–1923) — писатель и политический деятель, в его книге "Лишенные корней" (1897, Les Déracinés — ‘беспочвенные’) рассказывается о провинциалах, обосновавшихся в Париже. "Песни о подвигах" — "жесты". Св. Фирмин († 287 или 303) — первый амьенский епископ. Соборы Нотр-Дам как в Реймсе, так и в Амьене (оба XIII в.) пострадали во время Первой мировой войны, но уничтожены не были. О портике со св. Фирмином на амьенском Нотр-Даме Пруст писал раньше в "Пастишах". Ниже: Поль Дерулед (1846–1914) — основатель и президент "Лиги Патриотов", на этом посту его сменил Баррес; во время войны последний организовывал символические "паломничества" к Страсбургской статуе (работы Жама Прадье на пл. Согласия в Париже; после аннексии Эльзаса Германией в 1870 г. в знак траура была украшена черным крепом) и могиле Деруледа. Территория Бельфор — единственный район Эльзаса, не аннексированный Германией по Франкфуртскому договору 1871 г.

94 Добрая Франция (или ‘нежная’: la dulce France) — выражение встречается в старофранцузской литературе и, в частности, в "Песни о Роланде". Ниже: Будьте искренни — игра слов: Soyez franc, mon cher ami… Упоминаний о теории вечно возобновляемого творения мира в диалогах повествователя с бароном нет (М. К. Мамардашвили вспомнил в этой связи выражение "красота спасет мир", которое вскользь бросает героиня романа Достоевского), однако в романе "У Германтов" герой излагает ее применительно к эстетическому восприятию:

"Было время, когда легко узнавались предметы, писанные Фромантеном, но с трудом — если их писал Ренуар. <…> И вдруг мир (сотворенный не единожды, но столько же раз, сколько было оригинальных художников) является нам в совершенно новом и ясном виде. <…> Такова новая, только что сотворенная и преходящая вселенная. Она будет существовать лишь до ближайшей геологической катастрофы, которая вызовет к жизни нового самобытного художника или писателя".

95 Жорж Пикар (1854–1914) — генерал, дрейфусар, первым обвинил Эстерхази. Эме де Квани (1769–1820) — монархистка, "заставившая Талейрана предать Наполеона и служить монархии" (Larousse), автор "Мемуаров", опубликованных в 1902 г.; этой книге посвящена статья Шарля Морра (1868–1952) — писателя и одного из основателей "Аксьон Франсез" (см. прим. 107).

96 Габриель Сиветон (1864–1904) — депутат-националист, который прославился тем, что дал пощечину военному министру, а затем покончил с собой. Анри Бека (1837–1899) — драматург; де Шарлю, вероятно, намекает на циничную героиню его драмы "Парижанка" (1885). Ниже: Несчастный царь — Николай II — созвал гаагскую конференцию в 1899 г. Время "Обретенного времени" совершенно условно: герои в 1916 г. обсуждают русскую революцию, г-же Вердюрен уже около сотни лет (если верить утверждениям ее мужа, который назвал ее прототипом героини "Доменик" Фромантена) и т. д. …на каком основании… — скорее всего, барон имеет в виду отречение Николая II.

97 Венсен — резиденция французских монархов недалеко от Парижа, затем тюрьма для государственных преступников. Герцог Луи Антуан Анри Энгиенский (1772–1804) — принц, последний представитель дома Конде, расстрелянный по приказу Наполеона на основании ложного доноса о заговоре.

98 Мария Антуанетта (1755–1793) — королева, жена Людовика XVI, казненная после свержения монархии. Сен-Валье или Сен-Мегре — персонажи соответственно произведений Гюго ("Король забавляется", 1832) и Дюма-отца ("Генрих III и его двор", 1829).

99 "Новые светила" — цитата из стихотворения Эредиа (Les Conquérants).

100 …со скрытой мощью искажающего ее исполнения… — то есть смерти наблюдателя. Ниже: …ласковое магниевое свечение… — магний использовался для вспышек, и французские комментаторы недоумевают, каким образом его можно называть (букв. перевод) "продолженным и ласковым", "позволяющим напоследок запечатлеть образы". Отметим, что у Пруста эстетическое созерцание нередко сопровождается метафорой фотографии (и противопоставляется ей); ниже эта тема будет развита подробнее. См. тж. прим. 130.

101 Вульгата: super aspidem et basiliscum ambulabis et conculcabis leonem et draconem (Пс. 90:13), "на аспида и василиска наступишь; попирать будешь льва и дракона". Щитодержатели (геральд.) — фигуры, обычно животных, поддерживающие щит, герб и т. п. Ниже: П. Г. — Паламед Германт.

102 Амбрин — крем из амбры искусственной, благовонной смеси парафина и янтарной смолы. Ниже: …мутона-ротшильда или сент-эмильона… — речь идет о винах.

103 Унтер-ден-Линден — центральная улица в Берлине. Ниже: Deutschland über alles ("Германия прежде всего") — слова из стихотворения Гофмана фон Фаллерслебена, написанные для музыки Гайдна; с 1922 г. "Deutschlandlied" — национальный гимн Германии. "76-го" — скорее всего, ошибка Пруста: модели "76" (то есть 1876-го года) не существует. Mea culpa (моя вина, лат.) — покаянная формула католиков.

104 Александр Габриель Декан (1803–1860) — живописец и график, картины на восточную тему. Не одалиска — сенегалец, конечно же.

105 Крестная — женщина, опекающая солдата. Олимпия — трактир. Кот — сутенер.

106 Я заметил… г-на де Шарлю. Приписка Пруста в рукописи: "Постановке подобного рода сцен, свидетелем которых я то и дело становлюсь, всегда присуще нечто легкомысленное и неправдоподобное". Подобным образом повествователь наблюдает за дочерью Вентейля и ее любовницей, первой встречей де Шарлю с Жюпьеном, общением Мореля с принцем де Германтом и т. д. Ниже: …у Жюпьена, с его умом литераторского склада… Г: "…вскоре я признал в нем редкий ум, один из самых литературных по своей природе, которого мне доводилось знать, в том смысле, что, по-видимому, не получив образования, он знал или заучил, поспешно просмотрев несколько книг, замысловатые обороты языка. Самые одаренные люди, которых я знал, умерли в юности. Поэтому я не сомневался, что жизнь Жюпьена кончится быстро. Он был добр и сострадателен; в его чувствах была утонченность и великодушие".

107 "Аксьон Либераль" — католическая организация, вошла в Национальный Блок в 1919 г. Ниже: Сен-Пьер-де-Шайо — церковь в Париже. "Аксьон Франсез" — крайне правая монархическая группа, выпускавшая одноименную газету. Леон Доде (1868–1942) — журналист и писатель, сын Альфонса Доде. И Морра, и Доде принимали активное участие в деятельности "Аксьон Франсез".

108 Бельвиль — парижский пригород. Фрезна — тюрьма недалеко от Парижа. Лимпопо — bat’d’Af — штрафной африканский батальон. …по вине дяди м-ль д’Олорон… — то есть Жюпьена.

109 Наградной крест (croix de guerre) — награда, учрежденная в 1915 г., которую присуждали за исключительную отвагу. Левен — бельгийский город, в разрушении которого обвиняли немцев в 1914 г. …ручки… — имеются в виду слухи о немецких зверствах на оккупированных территориях (действительно имевших место, хотя информация о них впоследствии подтвердилась лишь отчасти). Ниже: "Человек в цепях" — газета Клемансо, названная так после запрета предыдущего издания — "Человека свободного".

110 Сара Бернар (1844–1923) — актриса, один из прототипов Берма. Буасье и Гуаш — парижские поставщики.

111 …“святой”) ангел". — против ожиданий повествователя, кюре процитировал Мольера.

112 Кармелиты — монашеский орден, милостью порока жива добродетель — имеются в виду обычные постояльцы. Ниже: "Паяцы" — оперетта Луи Ганна на текст Мориса Ордонно (1899).

113 …стал бы для барона бедой… не помышлял писать… — речь идет о необходимости страданий для создания произведения искусства; повествователь вернется к этой теме ниже.

114 Пандемониум — "вымышленная столица ада" (Larousse). Излагая сюжет сказки "Тысячи и одной ночи", повествователь вносит в него некоторую путаницу: женщина бьет собак, в которых были превращены ее сестры, чтобы сохранить человеческий облик, и этот шум привлекает халифа. "Сезам и лилии" — работа Рескина, на название которой намекает Жюпьен, действительно переведенная Прустом (опуб. в 1906 г.).

115 …айсберг. — намек на судьбу "Титаника", по мнению комментаторов.

116 Сила, Скала — образы "Прикованного Прометея" Эсхила.

117 Железяка-строгач (barre de justice) — понятие из морского дела: железная перекладина, к которой виновного приковывали кандалами в наказание за страшный проступок. Ниже: крест-строгач (croix de justice) — смысл выражения утрачен (и не фиксируется в каких-либо словарях, отмечают комментаторы), но ясен из контекста. Комната 43 — описка по Фрейду: в этой комнате останавливался повествователь. Прототипом "дома Жюпьена" послужило заведение на улице Аркад, которое финансировалось Прустом. Нельзя, впрочем, не отметить, что для отождествления автора с его персонажем де Шарлю, характерным для популярных биографий писателя, конечно же, нет никаких оснований.

118 Изгнание монахинь (как и монахов) началось еще во времена Французской революции и достигло кульминации в начале XX в.: религиозные конгрегации обязывались получать "предварительное разрешение", которое им последовательно не предоставлялось.

119 "Крестник" — то есть солдат, которому она приходилась "крестной" (см. прим. 105).

120 Константин I — см. прим. 42 и 88.

121 Берри-о-Бак — деревня недалеко от Реймса, бои с 1914 г. по 1918 г.

122 Ларивьеры — кузены Селесты Альбаре, экономки Пруста, после смерти писателя написавшей о нем книгу (Monsieur Proust, Paris 1973). …таким французским именем — Larivière: la rivière (‘река’). Ниже: Общее чтение (Lectures pour tous) — иллюстрированный журнал, выходивший ежемесячно с 1898 г.

123 …феодальная башня вернулась к войне. — СДЦ: " <…> Робер, который с трудом мог усидеть на месте, скрывал под улыбкой придворного жажду действий солдата, и чем больше я присматривался к нему, тем становилось мне очевидней, что энергичный каркас его треугольного лица, как и у его предков, куда больше предназначался пылкому лучнику, нежели утонченному эрудиту. Из-под тонкой кожи проглядывала смелая конструкция, феодальная архитектура. А его голова напоминала те башни древних донжонов, с зияющими неиспользуемыми бойницами, которые переделаны теперь под библиотеки".

124 …великую княгиню Владимир…— имеется в виду жена вел. кн. Владимира Александровича (1847–1909), брата Александра III, Мария Павловна (1854–1920). Вел. кн. Павел Александрович (1866–1919), брат вел. кн. Владимира, в 1902 г. женился на Ольге Валерьяновне Карнович (1866–1929), последняя стала графиней Гогенфельсен только в 1904 г. и поэтому с точки зрения "вел. княгини Владимир" Карнович "вел. княгиней Павел" не была. Морис-Жорж Палеолог (1859–1944) — посол Франции в России с 1914 по 1917 гг. Оставил подробные и увлекательные мемуары.

125 …"святому" семейству… — Saint-Loup, "Святой Волк". Фамилия героя встречается в генеалогиях, топонимике и т. д. Артур Мейер — см. прим. 64. Палата авиаторов — имеются в виду ветераны (хотя "авиатор" в Палате был только один). Национальный Блок получил на выборах в ноябре 1919 г. три четверти мест Палаты. Подозрительный блок — отсылка к басне Лафонтена (кн. 3, басня 18), "Кот и старая крыса": Ce bloc enfariné… ("куль с мукой"; выражение стало фразеологизмом, смысл которого отражен в переводе). Стоимость акций Де Бирс — 11.12.1914 — 255 франков, 13.12.1919 — 1275. …жертвы большевизма… — конкретного источника у этого предложения нет, Пруст пересказывает известные ему статьи и слухи. Те, которым удалось сбежать, появились… — предложение Пруст не закончил.

126 …прошло немало лет… — Робише и Роджерс отмечают, что "наивный" вопрос, когда именно происходят описываемые в последней части "Поисков" события, безусловно, имеет ответ: много после второго визита повествователя в Париж в 1916 г. "Утренник у принцессы де Германт" состоялся то ли в конце 1920-х, то ли в 1930-х, когда повествователь был уже стар (он пережил, таким образом, автора). Более определенное указание, однако, можно найти в самом тексте ОВ: дочери Сен-Лу и Жильберты к моменту ее встречи с повествователем уже около шестнадцати лет.

127 Потель и Шабо — хозяева нескольких парижских ресторанов. Бернхейм-младший — коллекционер и торговец полотнами.

128 Черное домино — спектакль в Опера Комик, Федру же играла Берма (отсюда философская тщета — зд.: тщета страсти юного повествователя к актрисе, см. СДЦ).

129 Жак Бенинь Боссюэ (1627–1704) — писатель, епископ. Описание г-на де Шарлю в предыдущем абзаце перекликается с "Похоронной речью" Боссюэ на смерть Генриетты Английской. Ниже: Авранш — реальный городок в Нормандии, расположенный, по-видимому, недалеко от Бальбека.

130 …словно попал на выставку фотографий… — Г: "Меня поразило в ее [герцогини] словах непонимание того, каким образом формируются в нас артистические впечатления, и ее предположение, что наш глаз — какой-то простой аппарат, регистрирующий снимки". См. тж. прим. 100.

131 …тронувшейся повозки и на крик вожатого… — вероятно, имеется в виду автомобиль старой конструкции (Пруст использует слово wattman ‘вагоновожатый’). Колокольни Мартенвиля — первый творческий успех повествователя. НС:

У меня не было в мыслях, что скрытое за этими мартенвильскими колокольнями обладает аналогом в красивой фразе, но поскольку оно явилось мне в форме слов, переполнявших меня радостью, я потребовал у доктора карандаша и бумаги и, невзирая на тряску экипажа, чтобы облегчить сознание и покориться воодушевлению, сочинил нижеследующий отрывок, который впоследствии обнаружил и почти никаким изменениям не подверг:
"Одинокие, поднятые над равниной и словно бы потерянные в лысом поле, вздымались к небу две колокольни Мартенвиля. Вскоре мы увидали третью: запоздалая вьёвекская колокольня присоединяется к их дерзкому танцу. Проходят минуты, мы движемся стремительно, но три колокольни всё еще далеки от нас, словно три птицы, сидящие в поле, недвижные и зримые в солнечном свете.
Но вот вьёвекская колокольня удаляется и держится поодаль, и колокольни Мартенвиля брошены в одиночестве, озаренные закатом, который даже издалека, на их скатах, играет с улыбкой. Мы так долго близились к ним, что я думаю: сколько же нам еще до них мчаться, как вдруг экипаж сворачивает и они оказываются перед нами; так резко выросли впереди, что мы едва успеваем придержать коней, чтобы не въехать на паперть. Но мы движемся дальше; вот уже несколько минут, как мы покинули Мартенвиль, и деревня, провожавшая нас все эти мгновенья, исчезла; на горизонте остались одни, следя наше бегство, колокольни Мартенвиля и Вьёвека, кивая еще в знак прощанья своими блестящими на солнце шпилями.
Подчас одна из них отступала в сторонку, чтобы две другие могли еще мгновение в нас всмотреться; но дорога петляла, и они вертелись в свете, словно три золотых вертлюга, и скрывались из вида. Но чуть позже, когда мы были почти у Комбре, а солнце село, я увидел их в последний раз, и издалека они выглядели как три цветка, начертанных на небе поверх низкой линии полей.
Теперь они напоминали мне трех девушек из легенды, брошенных в одиночестве, в сгущающейся тьме; и вот мы удаляемся галопом, а они всё еще робко ищут дорогу, и, несколько раз неуклюже споткнувшись, их возвышенные силуэты теснятся один к другому, прячутся один за другим, и на розовом еще небе сливаются в темное очертание, очаровательное и покорное, которое растворяется в ночи".

Этому отрывку было суждено большое будущее: повествователь отправит его в "Фигаро", где по прошествии многих лет, уже после бегства Альбертины и ее смерти, он все-таки будет опубликован (ИА); потрясенный прочитанным, повествователю напишет Теодор Санилон (см. прим. 4). Мадлен [вероятно, от имени Магдален Палмье, владелицы парижской кулинарии]— "небольшое пирожное овальное формы, верхняя часть которого вздута и покрыта бороздками, а нежное тесто обладает изысканным запахом" (Trésor de la Langue Française des XIXe et XXe siècles). Эпизод, посвященный мадленке, стал самым хрестоматийным фрагментом "Поисков". НС:

Прошло уже много лет, и от всего Комбре во мне осталась только сцена и драма моего отхода ко сну; но как-то зимой я вернулся с улицы, и, заметив, что я замерз, мать предложила мне, против моего обыкновения, выпить чаю. Я поначалу отказался, а потом, не знаю почему, передумал. Она попросила принести одно из тех небольших и плотных пирожных, прозванных "мадленками", что выпекают, как можно подумать, в желобчатых створках, отделенных от раковины моллюска. И вскоре я машинально, удрученный сумрачным днем и предощущением грустного завтрашнего, поднес к губам ложку с чаем, в котором я размочил кусочек мадлен. Но в то мгновение, когда чай, в котором плавали крошки пирожного, коснулся моего нёба, я вздрогнул — мое внимание было приковано чем-то необычайным, случившимся во мне. Меня охватила и отгородила от мира чудесная радость, хотя ее причин я не ведал. По ее воле превратности жизни тотчас стали для меня безразличны, ее бедствия — безвредны, ее краткость — иллюзорна, словно бы любовь переполнила меня драгоценной сущностью: вернее, эта сущность была не во мне, она была мной самим. Я забыл о своей посредственности, случайности, смертности. Откуда пришла ко мне эта властная радость? Я подозревал, что она как-то связана со вкусом чая и пирожного, но бесконечно его огромней, что она какой-то другой природы. Откуда пришла она? Что значила? Как ее постичь? Я сделал еще один глоток, но он не открыл мне ничего нового, сделал третий, и он принес еще меньше, чем второй. Пора было остановиться: напиток терял силу. Было ясно, что истина, которую я ищу, не в нем, а во мне. Он ее разбудил, но она не была ему ведома, он мог лишь каждый раз повторять, с убывающей силой, всё тот же знак, который мне не удавалось истолковать, и который хотелось мне вытребовать у него целиком, в свое распоряжение, и тотчас, чтобы решительным образом его разъяснить. Я поставил чашку и снова обратился к своему сознанию (esprit). В нем я должен найти истину. Но как? Тяжкая неуверенность, всякий раз, когда сознание чувствует, что вышло за свои рамки; когда оно — искатель, и множество неведомых стран, в которых дóлжно искать, в которых всё, что у него уже есть, ни к чему не пригодно. Искать? не только: творить. Оно стоит перед чем-то таким, чего еще нет, что только оно может осуществить, а потом вывести к свету.
Я снова спрашивал себя, что же это за неведомое состояние предоставило мне не логические основания, но лишь очевидность своего блаженства, своей реальности, затмевающей все остальные. Мне захотелось вынудить его явиться ко мне вновь. Я двинулся обратно к мысли, родившейся в тот момент, когда я попробовал первую ложку чая. Это состояние снова возникло во мне, и всё столь же неясное. Я приказал сознанию совершить еще один рывок, снова вывести ко мне ускользающее ощущение. И, чтобы ничто не разбило мой порыв, благодаря которому я надеялся вновь овладеть этим чувством, я отогнал все помехи, всякую чуждую мысль, я затворил слух и внимание от звуков, которые доносились до него из соседней комнаты. Затем я понял, что мой дух утомлен, а всё еще ничего не добился, и я наоборот, хотя только что ему в этом отказывал, попросил его развлечься, подумать о чем-то другом — чтобы набраться сил перед последней попыткой. И вот, уже второй раз, я снова его оставил наедине с еще осязаемым мной вкусом первого глотка; и тут ощутил, как что-то содрогается во мне, как что-то сдвигается с места, хочет подняться, как будто бы сняв якорь с огромной глубины; я еще не знал, что это, а оно уже медленно двигалось кверху; я чувствовал сопротивление пересекаемого пространства, я слышал его гул.
Конечно, в итоге этот трепет в глубине души предстанет мне неким образом, зрительным воспоминанием, которое, будучи связанным с этим вкусом, тщится за ним следовать и меня достичь. Но слишком далеко оно барахтается, там, где ничего не различишь, где если я и могу увидеть смутный отсвет — неосязаемый водоворот красок в смешении, то с трудом; там не получится рассмотреть форму, вызвать ее, как единственно возможного переводчика, чтобы она преложила для меня свидетельство своего современника, своего неразлучного спутника — этого вкуса, чтобы она рассказала мне, о каком же именно обстоятельстве, о какой эпохе прошлого идет речь.
Выйдет ли к чистой поверхности моего сознания память о прежнем мгновении, только что из дальнего далека востребованная, приведенная в движение, поднятая из глубин моего "я" тождественным ей мгновением? Не знаю. Теперь я не чувствую ничего, оно остановилось, и снова, наверное, уходит вглубь; кто скажет, суждено ли ему подняться из своей ночи? Десять раз я возобновлял попытки, снова склонялся к нему. И каждый раз малодушие, которое отвращает нас от сложной задачи, от всякого важного труда, советовало мне сдаться, пить свой чай и думать о сегодняшних бедах, завтрашних заботах — обо всем том, что можно пережевывать без труда.
Но вдруг воспоминание явилось. Это был вкус небольшого кусочка мадлен, который в Комбре, по утрам в воскресенье (а в этот день до мессы я сидел дома), когда я шел поздороваться с теткой Леонией к ней в комнату, она давала мне, обмакнув в свой настой на чае или липовом отваре. Вид мадленки ничего во мне не пробуждал, пока я ее не попробовал; наверное потому, что с тех пор я нередко видал ее, хотя и не пробовал, на полках кондитерских лавок, — образ разлучился с комбрейскими днями, чтобы установить связь с другими, недавними; может быть потому, что от этих мыслей, давно заброшенных, не вспоминаемых, ничего не уцелело, они были уничтожены, и формы — в том числе этой маленькой кулинарной ракушки, такой жирной и чувственной под своим суровым и благочестивым плиссажем — упразднились, или, в беспробудном сне, потеряли способность к росту, которая воссоединила бы их с сознанием. Но когда от самого далекого прошедшего ничего не остается, после смерти людей, после разрушения покинутых ими вещей, что куда хрупче, но живучей, — более невещественные, более стойкие, более верные, еще долго живы вкусы и ароматы, словно бы души, чтобы напоминать о себе, ждать и надеяться на руинах всего остального, и нести, не покоряясь, на почти неосязаемой капельке, безмерное сооружение памяти.
И стоило мне признать вкус ломтика мадлен, промоченного липовым настоем, который мне давала тетка (хотя я еще не знал и был вынужден отложить на потом выяснение вопроса — почему это воспоминание доставляло мне такое счастье), как тотчас старый серый дом, где была ее комната, словно бы театральная декорация, вырос за небольшой беседкой у входа в сад, — его построили на задворках для моих родителей, и только этот фрагмент доселе я мог припомнить; — а вместе с домом город, с раннего утра до позднего вечера, во всякую погоду, площадь, куда меня отсылали перед завтраком, улицы, по которым я бегал за покупками, дороги, по которым мы ходили, когда погода была хороша. Как в той японской игре, когда в фарфоровую чашу, наполненную водой, опускают небольшие бесформенные кусочки бумаги, что сразу же раскрываются в воде, изгибаются, наливаются красками, обретают различия — теперь они цветы, дома, столь разные, но узнаваемые персонажи, — так все цветы нашего сада, цветы парка г-на Свана, нимфеи Вивоны, благодушные жители окрестных деревень и их небольшие жилища, церковь, Комбре, соседние села — всё обрело форму и прочность, выскочив, город и сады, из моей чашки чая.

132 …от всякой незаконченности во внешнем восприятии… — букв.: от всего имперфектного во внешней перцепции.

133 …единообразной памяти… единообразная картина жизни… — uniforme: "все части которого идентичны или воспринимаются таковыми" (Le Grand Robert). …музыкальные фразы… как плечи ундин… — имеются в виду утренние концерты на набережной. СДЦ: "А если я засну, то всё равно через два часа меня разбудит симфонический концерт".

134 Потому что мне придется… и розовом. — части этого предложения разнесены (ABCBA); в предыдущих изданиях редакторы "компоновали" их иначе: "Потому что мне придется осуществить его последовательные части всякий раз в особенном веществе. Оно бы сильно отличалось, если бы подходило воспоминаниям об утреннем береге моря, от того вещества, что подобало воспоминаниям о венецианских днях, вещества четкого, нового, прозрачного, звучащего особо, ёмкого, освежающего и розового, и кроме того оно было бы другим, если бы я взялся за изображение ривбельских вечеров, когда в столовой, открытой на сад, жара падала, распадалась и скрадывалась, когда последние отблески еще освещали розы у стены ресторана, а в небесах еще светились последние акварели дня". Далеко не единственный пример, отражающий состояние текста и сложность его интерпретации (см. тж. прим. 149).

135 …зрелища сознательной памяти — les spectacles de la mémoire volontaire: см. прим. 9.

136 …перешагнуть через деревянную раму… — СДЦ: "…большие раздвижные окна, не выше дамбы, были открыты. Оставалось только перешагнуть тонкую деревянную раму, и оказаться в большой столовой зале…".

137 Только то исходит от нас… след пересеченных нами сумерек. — Два этих предложения, которые выпускаются в последних изданиях, ниже будут приведены в несколько ином виде.

138 "Хватит стиля… дайте жизни!" — Пруст намекает на Ромена Роллана. …кинематографическим дефиле вещей. — Мысль Пруста созвучна идеям "Творческой эволюции" Бергсона, однако Пруст, скорее всего, имеет в виду Анри Бордо (1870–1963) и его концепцию "фильма-романа".

139 "Франсуа ле Шампи" ("Франсуа-найденыш", 1848) — роман о беррийских крестьянах (в Берри писательница провела юность). Ниже: в сюжете… что-то казалось мне необъяснимым — НС: "И когда мама читала мне вслух, к лакунам, которые оставались в повествовании от моей рассеянности, добавлялись любовные сцены — их она опускала".

140 В самом крохотном… погодой. — еще один "бродячий" фрагмент, который ниже будет повторен в несколько измененном виде; в последних изданиях из текста его исключают.

141 …к подножию Сан-Джорджо Маджоре… — церковь и монастырь XVI в., начата Андреа Палладио (1508–1580) в 1566 г., закончена в 1610 г. Винченцо Скамоцци (1552–1616). Церковь расположена на острове Сан-Джорджо Маджоре против Сан-Марко. …не уступят этим "книгам с поличиями"… — то есть с миниатюрами. Жан Фуке (ок. 1420–между 1477 и 1481) — художник, миниатюрист. Ниже: …навсегда останется погребен в забвении. — Ср. этот же текст в несравненном переводе А. А. Ахматовой (конечно же, читавшей ОВ): "Людям моего поколения не грозит печальное возвращение — нам возвращаться некуда… Иногда мне кажется, что можно взять машину и поехать в дни открытия Павловского вокзала (когда так пустынно и душисто в парках) на те места, где тень безутешная ищет меня, но потом я начинаю понимать, что это невозможно, что не надо врываться (да еще в бензинной жестянке) в хоромы памяти, что я ничего не увижу и только сотру этим то, что так ясно вижу сейчас".

142 …"народное искусство"… — Пруст опять полемизирует с Роменом Ролланом. Жоке-Клуб (произношение по словарю Литтре) — учрежденное в 1834 г. "Обществом совершенствования лошадиных пород" собрание, членами которого были исключительно представители высшей аристократии. Ниже: Всеобщая конфедерация труда — крупнейший французский профсоюз, основанный в 1895 г. Баррес в 1916 г. в очерках писал о Тициане: "на доме, в котором он родился, начертано: Тициану, чье искусство помогло родине обрести независимость". Морис Кантен де Латур (1704–1788) — французский живописец. Роман "Опасные связи" Пьера Шодерло де Лакло (1741–1803) написан в 1782 г.

143 Этому взгляду… постоянный орган. — Три этих предложения, которые по смыслу будут повторены в следующем абзаце, включаются в текст ОВ только в последних изданиях.

144 Давидов, Шенаваров, Брюнетьеров — Пруст обобщает эстетические воззрения живописца Поля Шенавара (1807–1895), которого критиковал Бодлер, и художника Жака Луи Давида (1748–1825) с концепциями Фердинанда Брюнетьера (1849–1906), теоретика и издателя Revue des Deux Mondes; в первом случае с натяжкой, во втором — произвольно, отмечают французские комментаторы.

145 …полоумны… — ne sont que de demi-esprits: поскольку обречены на пристрастия. Пор-рояльская самокритика — монастыри Пор-Рояль, один в Париже, второй в его окрестностях, средоточие янсенистской активности, стали также одним из важнейших центров просвещения и французской культуры XVII в. Близки к монастырю были Паскаль, Декарт и Расин. Говоря о "критике", Пруст вероятно имеет в виду Антуана Арно (1612–1694), соавтора знаменитой "пор-рояльской" "Общей и рациональной грамматики" (1660, с К. Лансло) и "Логики, или Искусства мыслить" (1662, с П. Николем). Ниже: …"миллион слов"… — Мольер, "Ученые женщины", акт III, сцена II. … остается только мысль Лабрюйера … (или: он остается только мыслью Лабрюйера) — а именно фр. 16 из "Характеров", гл. "О сердце". … опись наблюдений … — la littérature de notations, букв.: литература заметок.

146 Номенклатура — "совокупность слов, используемых для обозначения различных объектов той или иной науки или искусства" (Littré), спец. терминология.

147 Достигнутая скорость — термин из школьного курса физики: скорость, обретенная телом в данный момент ускорения.

148 Искусство длительно, жизнь коротка… — знаменитое гиппократовское изречение (vita brevis, ars longa в лат. переводе), подвергнутое инверсии, вероятно, под влиянием бодлеровской строки: L’Art est long et le Temps est court.

149 Бумажища (paperoles) — прустоведы обозначают этим словом длинные и узкие листы бумаги, которые Пруст вставлял в свои рукописи (очень редко указывая, к какому месту их отнести). См. тж. прим. 11.

150 ИА, пер. Н. М. Любимова: "Доказательством того, что “забота о славе” — далеко не самое дорогое для Федры, служит то, что она простила бы Ипполиту и пренебрегла бы наставлениями Энона, если бы она в этот момент не узнала, что Ипполит любит Арисию. Ревность, равносильная утрате счастья, ощутимее утраты доброго имени. Вот когда Федра дает возможность Энону (который представляет собой не что иное, как худшую часть ее души) оклеветать Ипполита, освобождая себя от “заботы его защищать”, и таким образом отдает того, кто ею пренебрегает, на волю судьбы, превратности которой для нее, однако, отнюдь не утешительны, ибо за смертью Ипполита следует ее самоубийство. Именно вследствие того, что Расин преуменьшил все эти “янсенистские”, как сказал бы Бергот, угрызения совести, которыми Расин наделил Федру, чтобы она считала себя менее виноватой, мне и представлялась эта сцена чем-то вроде предсказания любовных перипетий моей жизни".

151 …паломничество на Киферу… — картина Ватто, а тж. стихотворение Бодлера.

152 Жозеф Рейнах (1856–1921) — дрейфусар, журналист, депутат. Ниже: обучение у конгрегатов — имеются в виду религиозные и монастырские школы (см. прим. 118). Желтая порода — японцы, о которых заговорили как о новой угрозе после их победы в русско-японской войне в 1905 г.; реабилитация же имела место, когда Япония объявила войну Германии (в 1914 г.).

153 Внутреннее действие (l’acte) — в ранних изданиях "внутреннее озеро" (lac); выше этот "термин" был использован в рассказе о русских клиентах Жюпьена: Пруст говорил о "неизвестном озере", в котором живут такие выражения, как "в конце концов наплевать". Вероятно, речь идет о подсознании.

154 Пьер Огюст Роке (1856–1920) — генерал, командир 1-й армии, министр обороны в 1916 г. Морис Саррай (1856–1929) — генерал, командовавший экспедиционным корпусом союзников на Балканах (см. тж. прим. 64). Роке посетил Салоники в ноябре 1916 г., чтобы провести расследование деятельности Саррая.

155 Ретрофлексия — термин из хирургии; повествователь, вполне возможно, вкладывал в него какое-то особое значение.

156 Из Замогильных записок приводятся фрагменты кн. III, гл. 1 и кн. VI, гл. 5 (Шатобриан вспоминает Комбург, где провел детские годы). "Сильвия" Жерара де Нерваля (1808–1855) — одна из повестей сборника "Дочери огня" (1854). Стихотворения Бодлера, процитированные Прустом, входят в "Цветы зла" (XXII и XXIII); перевод второго фрагмента принадлежит В. Брюсову. Ниже: …аллегорию одного из "возрастов жизни". — "Четыре возраста жизни: детство, юность, зрелость, старость" ("Словарь Французской Академии", 1935).

157 Жан-Франсуа Реньяр (1655–1709) — драматург, автор фарсов; Эжен Марен Лабиш (1815–1888) — комедиограф; оба автора оставили комедии о наследниках. Генерал Дуракин — персонаж одноименного романа (1866) графини де Сегур (1799–1874), урожденной Ростопчиной. Старик, переходящий от гнева к смеху, не имея на то причин.

158  …де Шарлю внезапно отдернул руку… — после посещения повествователем г-жи де Вильпаризи (см. Г). Ниже: …Голо на дверной ручке… — эпизод из НС.

159 Оптические картинки — модное развлечение XVIII в.: "в коробку с зеркалом и увеличительным стеклом помещались раскрашенные эстампы, прозванные “картинками оптическими” (как правило, с изображением архитектурных памятников), благодаря тому обретавшие иллюзорную перспективу" (Larousse). Ниже: любовница д’Аржанкура — упоминается в П; меридиана — Пруст имеет в виду широту.

160 Сен-Сир — военное училище, учрежденное Наполеоном в 1803 г. и в 1808 г. перемещенное в небольшой городок Сен-Сир, который расположен неподалеку от Версаля.

161 Пандемия испанки (то есть гриппа) была в 1918–19 гг. Маршалом до 1918 г., когда это звание получили Жоффр, Петен, Фош, называли Патриса Мак-Магона (1808–1893), президента республики в 1873–1879 гг.; "более представительные особы": герцогиня де Галлиера (1811–1888) — благотворительница, в ее честь назван музей, Полина де Перигор (1823–1895) — светская дама, его преосвященство Дюпанлу (1802–1878) — орлеанский епископ. "Старый режим" — монархия (до 1789 г.).

162 …выразил соболезнование… — противоречит тому, что говорилось выше (повествователь не знал о смерти Блока-отца). Прочие нестыковки повествования: принц знаком с Блоком / Блок просит представить его принцу; Блок входит в салон три раза; повествователь дважды здоровается с Жильбертой; говорит с Одеттой / принимает за нее Жильберту; здоровается с д’Арпажон / слушает толки о ее смерти; узнает / не узнает Рашель; описывает дородность д’Агригента / его молодую вдову и т. д. Отметим, что в нефактографической части рассказа Пруст сохраняет удивительную последовательность. Ниже: …историческому музею… — путешествия покойного в этой коляске описаны в СДЦ. Серия геологическая — толща такого рода, что охватывает объемы той или иной эпохи.

163 Леопольдо Фреголи (1867–1936) — итальянский актер и мим. В первое десятилетие XХ в. несколько раз приезжал с гастролями во Францию.

164 Жорж Буланже (1837–1891) — генерал, воен. министр (1886–1887), возглавлял движение, которое едва не положило конец Третьей республике. Ниже: "взяточник" — в оригинале "chequard" — слово, которое употреблялось применительно к фигурантам панамского скандала (1879).

165 …не просто воплощением Всемирной выставки… — В программе Всемирной выставки 1878 г. было выступление актрисы, изображавшей "Выставку" ("и ее прическа изображала две башни Трокадеро", гласит современный отчет). Аллея акаций 1892-го. — НС: "…[Булонский] Лес… был Садом Женщин… и по Аллее акаций гуляли Знаменитые Красавицы".

166 "Готский Альманах" — справочник, издававшийся с 1763 г. в германском городе Гота. Представлял широкий набор сведений, в том числе информацию о знатных европейских родах.

167 Принцессу де Германт звали Мари-Едвига, а также Мари-Жильбер, по мужу, чтобы не путать с другой родственницей, носившей то же имя (Г).

168 Тоссицца, Клейнмихель — видные представители парижского света 1910-х годов, существовавшие реально. Г-жа Сван — имеется в виду г-жа де Форшвиль. Жорж Клемансо (1841–1929) — премьер-министр Франции в 1906–1909 и 1917–1920 гг., в его газете Aurore был напечатан дрейфусарский памфлет Золя. Рене Вивьяни (1863–1925) — министр труда (1906–1910), председатель правительства (1914–1915).

169 Школы Берлица — популярные в высшем обществе школы изучения иностранных языков.

170 ...был с ними крайне необходителен. — "Мемуары", изд. Библиотеки Плеяды, т. V, стр. 478. Необходимо отметить, что сословные предрассудки Сен-Симона не играли той роли "связи времен", которая им здесь приписывается: "за всем этим для Сен-Симона стояли идеи аристократических прерогатив, политического достоинства, в его время достаточно уже, впрочем, иллюзорного" (Лидия Гинзбург). Маркиз де Ренель (1630–1677) на самом деле принадлежал семье Клермон д’Амбуаз. Сен-Симон пишет: "…де Клермон-Галлеранд или д’Амбуаз…", Saint-Simon, Memoires, т. 2, стр. 161, М. 1976. Сент-Эрем, маркиз де (ок. 1640–1701).

171 Saint-Simon, Memoires, т. 1, стр. 259–260, М. 1976. Франсуа-Луи де Бурбон, принц де Конти (1664–1709) — "великий Конти" и племянник "великого Конде", прославившийся умом и нерасположением Людовика XIV (назвал его в письме "театральным королем", письмо было перехвачено); одно время претендовал на польский трон. Между словами "ничего не забывавший" и "знавший генеалогии" Пруст выпустил большой кусок. Ниже: …Камбремер не именовалась "Мезеглизской"… — Легранден незаконно присвоил титул графа де Мезеглиза. "Золотая легенда" — средневековый текст, начальная версия была составлена Иаковом Ворагинским (Якопо из Варацце), епископом Генуэзским (ок. 1230–1298).

172 Эмиль Лубе (1838–1929) — президент Франции в 1899–1906 гг.

173 Коломбе — кондитерская-кафе. Твикенгем — английская резиденция графа Парижского. Сван, как сообщалось в НС, получал его приглашения.

174 Пьер-Антуан Лебрен (1785–1873) — поэт. Жан-Жак Ампер (1800–1864) — историк и писатель, сын физика.

175 Пределла — "в католических, преимущественно средневековых церквах — продолговатая невысокая надставка над задним краем престола во всю его длину. Обыкновенно она украшается с лицевой стороны живописным или скульптурным изображением какого-либо религиозного сюжета и служит подножием для шкафика, в котором хранятся Св. Дары, для подсвечников и прочих украшений престола, или же составляет фриз, над которым непосредственно возвышается запрестольный образ" ("Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона").

176 Имеется в виду уже упомянутая Псевдо-Гонкуром венецианская Santa Maria della Salute Балтасара Лонгены, построенная в 1632 году в благодарение за избавление от чумы.

177 Филипп II (1527–1598) — король Испании с 1556 из габсбургской династии.

178 "Жиголо" — "молодой человек приятной внешности, которого манеры, однако, и средства к существованию кажутся подозрительными" (Le Grand Robert). Грудная лихорадка — пневмония. О маркизе д’Арпажон см. прим. 162.

179 Мария Антуанетта Австрийская (1755–1793) — королева Франции, жена Людовика XVI, казнена по решению революционного суда.

180  …наступление Гинденбурга… — Эту статью Биду Робер, когда до его смерти оставалось несколько дней, цитировал в 1916 г. Наступление Германии, отброшенной к октябрю на исходные позиции, в конечном счете, привело к ее поражению. Ниже: На Апеннинах в 1796-м, 12 апреля, Наполеон разделил и разбил австрийскую и сардинскую армии. …в 1815-м в Бельгии, у Ватерлоо, 18 июня; два противника — англо-голландские и прусские войска. …не намечал — мнение других критиков в настоящее время не оспаривается. Жан Муне-Сюлли (1841–1916) — французский актер. Бенуа Констан Коклен (1841–1909) — актер и теоретик. "Мизантроп" (1666) — пьеса Мольера. Битва на Сомме — первая битва на Сомме (01.07–13.11.1916), которая прославилась кровопролитием и безрезультатностью. Месопотамские походы — британские военные действия 1914–1917 гг. против турок в районе Персидского залива. Ксенофонт (431–ок. 350) — древнегреческий историк и писатель. В его "Анабазисе" рассказывается об отступлении десяти тысяч греков-наемников после смерти Кира-младшего из Персии (отступлением руководил Ксенофонт) к Черному морю, а оттуда в Грецию.

181 В Бальбеке повествователь читал "Тысячу и одну ночь". Маркиза де Севинье (1626–1696) — автор знаменитых "Писем", обращенных к ее дочери; ров фигурирует в письме от 27 апреля 1689 г.: "В четверти лье отсюда лагерь цезаря: еще сохранились рвы". Кут-Эль-Амара — поселение в Ираке, где с 08.12.1915 по 29.04.1916 были осаждены турками части англичан и индийцев (все они потом попали в турецкий плен). Во-ле-Виконт — усадьба неподалеку от Мелёна в Иль-де-Франс, Байо-л’Евек — нормандское село ("евек" — ‘епископ’, "виконт" — ‘виконт’). Басра — около современной Басры действительно находятся развалины Басры из "Тысячи и одной ночи". Генерал Таунсенд — точнее Чарльз Тауншенд (1861–1924), вместе с генералом Горринджером руководивший английскими войсками, осажденными в Эль-Куте.

182 …получить плату … — форма оплаты почтовых услуг.

183 Затем с серьезным видом… она мне никого не напоминала. — Два этих предложения, похожие на пересказ сновидения, логически связаны друг с другом и логически друг другу противоречат — повествователь не узнал Рашели, но хотел бы отвлечь от нее внимание Жильберты, потому что Рашель была любовницей ее мужа. См. тж. прим. 162. Ниже: …мужчин г-ну де Шарлю. — обычно повествователь называет ее племянницей Жюпьена; см. тж. описание ее смерти в П. Луиза Бальти (1869–1925) и Жанна Мистенгет (1875–1956) — актрисы и певицы.

184 В тексте: в честь сына и невестки. Далее они упоминаются только как дочь и зять. Ниже: Габриэль Режан (1856–1920) — актриса. Именно она послужила прототипом Берма в этом фрагменте; неслучайна описка выше — сына и невестки, указывают комментаторы: Пруст жил в одном доме с семьей Режан и мог быть свидетелем описанных событий. Эрехтейон — храм Афины и Посейдона в Акрополе, построенный на том месте, где они спорили из-за обладания Аттикой, статуи — имеются в виду статуи портика кариатид. С ними Бергот сравнивал Берма на страницах СДЦ.

185 Тогда я понял, что эта особа… — автор еще не узнал Рашели, согласно этому отрывку. …сына г-на де Вогубера… — его похороны описаны в письме Сен-Лу.

186 Ги Крессан Фагон (1638–1718) — врач Людовика XIV. Дю Бульбон — врач, придуманный Прустом (Г). "Тридцать лет сцены" — название благотворительной организации, помогавшей старым актрисам.

187 Людовик XVII (1785–1795) — номинальный король Франции с 1793 г., после казни родителей умер от чахотки в замке Тампль.

188 …оставив мне тоску! — Гюго, "Созерцания", IV. У Гюго "нам" (стихотворение написано по случаю замужества дочери поэта). Ниже: "входила с улыбкой" — у Гюго: "уйди в слезах, войди с улыбкой".

189 Жан Батист Кольбер (1619–1683) — генеральный контролер финансов с 1665 г.

190 Анри Мейлак (1831–1897) — автор драм.

191 См. "У Германтов" и "Содом и Гоморра". Герцогиня была вынуждена, по настоянию герцога, сменить туфли сразу после того, как Сван сообщил ей о своей смертельной болезни.

192 …из Метерлинка… — "Семь принцесс".

193 …погружались в слух немногочисленные фраки… — комментаторы отмечают, что на утреннем приеме фраков быть не могло, и эта редакция отражает первоначальный замысел Пруста, согласно которому прием состоялся вечером.

194 …о "таинственных нитях"… — очередная цитата из Гюго. …психологию в пространстве… — Автор пишет в письме Жаку Ривьеру (28.04.1919): "Одна из моих забот, когда я пишу (хотя, по правде говоря, не из самых сильных), — это попытка работать сразу в нескольких плоскостях, чтобы избежать плоскостной психологии (psychologie plane)".

195 Гюго, "Созерцания", кн. IV.

196 …"гробовую дверь". — Гюго. …"совершенными". "Имеется в виду первая книга автора, “Утехи и дни”". — прим. Пруста.

197 Султан Шахрияр — муж Шахеразады, первый человек, ознакомившийся с "Тысяча и одной ночью".

198 Ин. 12:24.

199 НС, пер. Н. М. Любимова: "Но с некоторых пор, стоит мне напрячь слух, я отлично улавливаю рыдания, которые я нашел в себе силы сдержать при отце и которыми я разразился, как только остался вдвоем с мамой. В сущности, рыдания никогда и не затихали, и если теперь я слышу их вновь, то лишь потому, что жизнь вокруг меня становится все безмолвнее — так монастырские колокола настолько заглушает дневной уличный шум, что кажется, будто они умолкли, но в вечеровой тишине они снова звонят".

200 В рукописи за этим абзацем следует предложение: Глубокая (?) Альбертина, которую я видел спящей, и которая была мертва.



© Copyright Пруст Марсель (aleksey12@yahoo.com)


все книги автора